— Говорят не в Гродно, а в Лиду нас погонят.
Лагерь военнопленных... Там уж гитлеровцы «позаботятся...»
Прошло,еще несколько дней в напряжении. Немцы не появляются, хочется надеяться: авось они не тронут раненых, забудут о нас. Больница кажется якорем спасения. Пусть бы кость срослась и тогда отсюда не трудно уйти! В лесу найти своих, а затем продвигаться к линии фронта.
Надежды эти рухнули шестого июля; В полдень в коридоре послышался топот, крики: Schnell! Schnell![1]
Первым Из палаты вынесли Гришу, за ним меня. Во дворе стоит группа немецких офицеров, за низким забором, на улице, видны грузовики, Один из офицеров, толстый, приземистый, стоит рядом с калиткой и распоряжается погрузкой. Одну руку засунул за пояс, а в другой держит сигару. Вслед каждому раненому — энергичный взмах руки с зажатой сигарой и хриплое, отрывистое:
— Raus! Raus![2]
Шея побагровела, его всего распирает от злобы, самодовольства, от власти над людьми.
Захлопнули задний борт, двое солдат с автоматами уселись на откидных скамьях. Остался ли Томилин в вольнице или его погрузили в следующую машину — я не заметил. Машин немного и забрали лишь часть людей.
Тронулись рывком и поехали на большой скорости. На каждом ухабе резкая боль пронзает ногу. Вот минута спокойной езды, кажется, что и дальше дорога будет ровной, но опять кузов машины подбрасывает верх, носилки дергаются. Лицо и грудь покрываются испариной, тошнота подступает к горлу. У противоположного борта лежит Гриша. Глаза у него закрыты, на мертвенно-бледном лице выделяются посиневшие губы.
ГЛАВА II ЛИДА
Весною, на восходе раннем,
Садам рождаться зоревым...
Ты жив, а мы уже не встанем,
Так расскажи о нас живым!
С. ОстровойМашина въехала на окраину какого-то города и вскоре остановилась у железных ворот.
— Где мы? — спрашивает Гриша, с трудом размыкая пересохшие губы.
— Отправляли в Лиду, значит, сюда и привезли, — отвечает рядом сидящий.
Подняли шлагбауму машину пропустили во двор, стали снимать носилки. Здания военного городка сумрачные, серовато-желтого цвета, осевшие, во многих местах побиты осколками бомб. Раненых внесли в казарму, сплошь заставленную железными и деревянными нарами. В ряду нижних нар нашли свободное место, положили меня. Гришу отнесли в другой ряд. Санитар принес алюминиевую кружку.
— К-к-о-тел-ка н-нет. Да о-он з-здесь и н-н-не нужен.
На худых его плечах гимнастерка без ремня кажется очень широкой. Лицо смуглое, молодое, а среди черных волос блестят частые сединки. Заикается, наверно, контужен.
— Спросите у ребят: кто тут из пятьдесят девятого полка, — прошу его.
— С-с-сп-п-рошу.
Вечером стали раздавать ужин. Плеснули двести граммов темноватой жидкости. На дне кружки оказалось несколько крупинок неочищенного проса.
Заговариваю с соседом:
— Тут не только без котелка, но и без ложки обойтись можно.
— Да... Выпьешь эту бурду и еще сильнее есть хочется.
— Слыхали что-нибудь о фронте? Где фронт?
— Где фронт — не знаю, — ответил сосед, — врать не хочу. Немцы многое брешут. Будто уже и армии нет, и советской власти нет.
— Ну, это им так хочется... Может, не от хорошей жизни так говорят. — Впервые почувствовал всем существом своим: личная судьба зависит от судьбы страны.
Подошел санитар, сказал, что из моего полка никого нет.
К утру боль в ране усилилась, потянуло сладковатым запахом гноя.
— Узнайте, — обратился я к санитару, — будет ли перевязка.
Он сходил к врачу, вернулся и сообщил, что скоро всех командиров переведут в отдельную комнату, на второй этаж. Там и перевяжут. Я не командир, а врач срочной службы, то есть рядовой, но объяснять этого не захотел. Да и не поймут немцы: как это — врач и не офицер? А намерение лагерного начальства не трудно разгадать: они хотят исключить какое бы то ни было влияние командного состава на рядовых бойцов.
Перенесли на второй этаж. Все лежачие, меня положили рядом с артиллеристом Рыбалкиным. У противоположной стены Ивановский, — в своем полку он был начальником аптеки. В ряду к окнам на двор поместили пять человек. Томилина не видно, может быть, не всех раненых вывезли из Щучинской больницы, или он здесь, в корпусе, но сказался рядовым, а не командиром.
Санитар у нас гражданский. На нем рубаха-косоворотка, рабочие брюки.
— Зовите Данилом Петровичем? — отвечает он на вопрос об имени. Заметив, что его гражданская одежда вызывает недоумение, поясняет:
— По пьяному делу получил год заключения... Работали здесь, недалеко от границы. Немцы захватили нас врасплох. Стал объяснять, что я не военный, там солдат меня чуть не застрелил. «Врешь!» — говорит и показывает на голову. Раз не старый и стриженый наголо, значит, в армии!