Вместо этого я, не в силах держать все это в себе, ору вниз, во вражескую полутьму, дурным и ломающимся от волнения голосом:
“Ole Nydhal is shit! Ole Nydhal is a fucking useless shi-iit! ”[7]
И сам удивляюсь, как дико звучит в тишине мой сдавленный крик.
Ясное дело, никто не ответил, только что-то удивленно закопошилось внизу, и вроде раздался треск расстегиваемой палаточной молнии - а, может, и померещилось.
А мне полегчало, настолько, что я смог прилечь и попытаться заснуть. На ужин идти мне было страшно.
Позже, уже почти в темноте, пришла Маша, уставшая. О нашем разговоре рассказывать не хочется. В конце я сообщил о своем решении: Нидал, как средоточие мирового зла, должен быть уничтожен.
Маша отворачивается, плачет, а я смотрю на нее, потом молча ложусь на спальник. Лежу и бессонно смотрю в скрытое ветвями небо.
Больше Маша со мной не разговаривает. Молчаливое чаепитие длится минут двадцать, и прерывается вскарабкавшимся на наш косогор белобрысым и белокожим толстяком, с покрасневшими от непривычного солнца плечами. С харкающим немецким акцентом, он начинает мрачно зудеть:
«Я должен вас предупредить, что под стоянки практикующих выделена территория нижней поляны, и земли вокруг здания центра. Вы не можете здесь находиться!»
«Видишь - находимся», говорю я.
«Но этим вы нарушаете установленный порядок!»
«Нахуй пошел, а?» - мне правда хочется его ударить. На всякий случай, отворачиваюсь. Толстяк с кряхтением спускается.
... Маша уходит, я сижу недолго, а потом встаю и иду к страшному тенту.
... и сразу же, на входе, натыкаюсь на Жужу, которая воздымает руку к небесам, и говорит:
«Remember what I told you? I KNEW THAT! I knew the whole story from the very beginning!» (Помнишь, что я тебе говорила? С самого начала я знала, что так будет!)
Спорить глупо, я бессмысленно улыбаюсь и иду мимо.
При входе проверяют «билетики», но боковые стенки тента приподняты, от духоты. Я пробираюсь к русским, присаживаюсь около розовощекого Леши и жду, что будет. Мне очень не по себе.
Через какое-то время выходит Нидал, садится на помост, и все начинается. Леша дает мне текст, тройной: сверху тибетские закорючки, ниже русскими буквами, еще ниже – перевод. Все эти звуки ничего не значат, но, повторяя их, я чувствую себя спокойно, потому что голова занята чем-то внешним, глаза следят за текстом, губы бормочут несусветное, и оттого самого меня осталось не так уж и много. Бормочущая сомнамбула бесчувственна.
Вскоре был раскрыт секрет и пугавших меня вскриков.
Оставшиеся два дня прошли спокойно, мы старательно избегали тему моего внезапного «обращения» и, каждый раз, как только начиналась очередное действие в тенте, я сбегал от собственной чужеродности внутрь, раствориться в уютной толпе, и время проходило (проборматывалось, выкрикивалось) быстро и безболезненно.
Считалось, что после Пховы у прошедших ее остается отметина - дырочка в голове, отмеченная капельками спекшейся крови. Нидал самолично прощупывал склоненные головы, отмечая, есть ли знак (оказался у всех); но я к нему не пошел, отстаивая свою призрачную уже независимость. Вместо этого в голове у меня покопалась Маша, и дырку нашла. Увидев это, лучащийся участием Леша спросил:
«А к ламе-то ходил? Как нет? К ламе, к ламе сходить надо – лама все путём скажет!», сокрушенно покачивая головой, и я невольно рассмеялся, так уютно это было сказано.
Но к ламе не хотелось.
На следующий день проводилась прощальная лекция Нидала. Посвящена она была приезду его тибетского учителя, крошечного, морщинистого Лопена Чечу. Дедушка отличался традиционностью, и потому Нидал вкратце рассказал о правилах тибетской вежливости, обязательном сидении на полу ниже учителя, всех этих церемониях, поклонах и т.п. Потом очередь дошла до сути передаваемых Лопеном Чечу учений, и я, убаюканный санскритом, задумался о своем.
Манера Нидала-рассказчика очень продумана: требующее обдумывания, сложное чередуется шутками (чаще всего повторяющимися из лекции в лекцию), или историями из тибетских путешествий, или его соображениями из области геополитики, про мусульманскую опасность, расплодившихся арабов и негров. Но на этот раз лекция была прервана запиской. Нацепив очки, Нидал читает, сначала про себя, потом вслух, по-английски: потерялся мальчик из Велес-Малаги, не появляется и не звонит уже три дня, родители беспокоятся и просят его найти. Потом, запинаясь, повторяет по-испански: «Uno chico de Veles-Malaga… perdido…» , что-то вроде. Я смотрю на его встревоженное лицо, и вдруг впервые чувствую к нему симпатию, из-за этой простой человеческой тревоги. Злой и самовлюбленный человек не стал бы прерывать свой ах какой важный монолог о духовном ради потерявшегося мальчишки.
Остаток лекции я просидел в радостном возбуждении от этого своего открытия. Потому что ненавидеть неприятно, а освобождаться от этого – облегчение.
После лекции мы просидели около часа за столиком, с Викой, Кириллом, Женькой-французом и московской Машей, которые хотели остаться «на Лопена Чечу». Они рассказали, что старый Чечу известен шалостями – всякий раз после его учений, где бы они не происходили, вокруг солнца появляется круговая радуга. И «на этот раз тоже, наверное, будет».
Я начинаю потихоньку подумывать о том, как нам отсюда уехать. Ездить стопом по Испании мне больше не хочется. Я пытаюсь договориться с Женькой, не вывезут ли они нас хотя бы до севера Испании, он неуверенно мнется «Ну, знаешь, у нас машина старая, да мы и ехать-то собираемся не торопясь, медленно, и тут вроде одна австралийка есть, она за бензин обещала заплатить…». Я улавливаю в его словах замешательство и понимаю, что ехать с нами он не хочет.
Следующим утром начались занятия с Чечу. После обеда я заглянул туда, посмотреть. Нидал преобразился из восседающего гуру в почтительного ученика, бегающего по поручениям наставника. Это тоже как-то его очеловечило, хотя и показалось смешным.
В последнюю ночь, по Машиному предложению, мы идем спать под ступой, где полагались священные сны. Уже в темноте мы поднимаемся на вершину, со спальниками, и устраиваемся среди других, кому пришла в голову та же идея. Лежа перед сном, я рассматриваю растущий в небо, прямо из опрокинутой моей головы, конус ступы, подсвеченный прожектором, ярчайшей на фоне небесной черноты.
Наверное, я слишком устал от старого нашего места, или стал связывать с ним слишком много неприятного, потому что заснул я под ступой мгновенно, и увидел необычный яркий сон, который, конечно, сразу выскользнул из памяти, стоило только открыть глаза утром и забыть ночное, подводное, размазанное. Помню только странную историю о текущем вспять времени, и что связано это было с какой-то несусветной лошадиной головой, существующей отдельно, вне тела, и пятящейся вместе со временем к собственному жеребячеству. И что оказался я в результате в громадном наглухо закрытом амфитеатре, почему-то из красного кирпича, стоящим посреди него вместе с неизвестным другом, и открытым взглядам невидимых врагов, оттуда, сверху…
Утром Маша пошла в столовую, разузнать что-то свое; я же решил завернуть на стоянку переобуться из тяжелых ботинок в сандалии.
Сандалии эти я нашел сразу, раскромсанные на мелкие кусочки – одна подошва валялась у рюкзака, другая ниже по склону, со свисающими кожаными ошметками, и несколько полосок, яростно отхваченных моим валяющимся рядом ножом, были разбросаны по всей терраске. Вот мои демоны и вернулись.
Я сидел, привалившись спиной к рюкзаку, вертел в руках лохматые останки обуви, и пытался это понять. Даже попробовал отрезать кожаную полоску сам: было нелегко. Кто-то, пыхтя от злобы, кромсал принадлежащий мне предмет, ночью, тайком, долго, потому что быстро не получилось бы; и это было так же дико, как обнаружить негритянку с окровавленной куриной лапкой в зубах, тычущую иголками в мою фигурку, слепленную из воска и волос. Дело не сандалиях; то, что я чувствовал, очень отличалось от раздражения из-за утери нужной вещи; но что было мне делать с этой ясно выраженной неизвестной волей: уходи отсюда, этим выплеском необъяснимой злобы?