— Тараканов выводить могу, — призналась женщина в сокровенном.
— Вот-вот, — обрадовался ее сын. — И клопов, и крыс, и других тварей. Попросить — и соседей выведет, если те мешают. А еще она у нас целительница, правда? От порчи лечит — вмиг. От сглазу — влет. От гонореи чуть дольше, но тоже немного умеет. Одного банкира от рака лечила, тот ее подарками завалил, потом, правда, дуба дал, но представьте, каково: самого банкира от самого рака лечить?
— От рака — это вещь, — хмыкнул клиент.
— А я что говорю? Клад, двуногий клад. Ночью не храпит, матерно не умеет, это же не женщина, это же черт знает что, это же Христом богом клянусь…
Матушка Семы покраснела, от удовольствия, наверное, чего ей еще краснеть?
— Кончил маркетинг, козел? — холодно спросил небритый.
— Вроде да, — ответил мужик.
— Наврал ты все, — сказал покупатель, придирчиво оглядывая мужикову маму. — Баба как баба, для борделя старая.
— Для огорода в самый раз, для огорода, — оправдывался деловой партнер.
— И для огорода стара, — сказал покупатель. — Зато цена ничего.
Он достал из карман смятые деньги и протянул мужику. Тот аж присвистнул от удивления, глаз выкатил и ногою притопнул. Не видал, наверное, мужик денег. А тут — оп, и привалило счастья, хоп, и подфартила судьба в осенний денек. Радостный стал мужик. Смеялся как буйный, прыгал как акробат, танцевал как балерина, молился как верующий, язык все высовывал — как незнамо кто. И лизнуть башмак норовил, чужой, конечно, не свой, свой-то чего лизать, глупо как-то, люди не поймут, засмеют, а вот чужой, — это другое дело, это очень даже ничего, если с толком, если умеючи, со сноровкой, задоринкой и посвистом, притопом и прихлопом, да в пропорции: один притоп, два прихлопа, десять задоринок. И — непременный посвист. Тогда кайф.
— А ошейничек не купите? — извивался мужичок уже в забытьи, уже где-то там, на верху блаженства, уже где-то над люстрой, точнее, где-то над облаками, где-то в райских кустах, у бога под крылом, если у бога, конечно, растут крылья (почему бы и нет?).
— Не-а, не куплю, — небритый снова стал сонным. — Так возьму.
И взял.
— Идем, старая, — сказал он.
И они пошли.
— А у меня еще отец есть, правда, парализованный, но отец, — цеплялся за рукав мужичонка.
— Цыц! — сказал молодой человек. — Хватит. Надоел.
Мужик понял, что надоел.
Он пригорюнился, а потом закручинился, а потом было заартачился — а вот это зря, не стоило артачиться, глядишь, и пожил бы еще мужик целым и невредимым, а так доживать ему и не целым, и слегка вредимым, и вообще каким-то неполноценным: с одной головой, двумя руками, двумя ногами, одним членом, двумя глазами, одним ртом и одним ухом. Отстрелили второе ухо-то.
Прям из «люгера» — хлоп. И нет его, родимого. Как будто и не росло оно. Как будто родился феноменальный мужик с единственным левым ухом. А правое ему с рождения непотребно, так себе, вычурность, предмет роскоши, что за мода вообще — с двумя ушами ходить? Может, еще рога надеть? Хвост отрастить? Пушистый такой? Что за постмодерн хренов — пользоваться двумя ушами? Кто придумал? На дыбу его, на плаху, на гильотину, десять лет ему, гаду, и все — без права переписки с английскими шпионами, пусть знает, недомут, пусть ответит.
А все просто: не надо гостям выкручивать пуговицы. Сначала он чего-то просил, шептал, умолял, а затем хвать — и вцепился в большую красивую пуговицу черного плаща. Молодой человек понимающе на него посмотрел. Да, мол, экстаз, высшие сферы, то, се, пятое, хреноватое, — понятно, братан, что там с тебе, ты по жизни такой, кого там тебе… Но одежду зачем портить, а? Зачем, ты мне скажи?
А мужичонка не слышит и молчит. Держит себе пуговицу и потихоньку ее отвинчивает. И шепчет всякую баламуть, о добре и зле, о звездном небе над головой, о нравственном законе внутри нас, и не понять, самое главное, чего хочет: то ли мамку вызволить, то ли папашку подороже сбагрить. Но это его проблемы, а пуговица причем? А он-то старается, удалец, уже зубами норовит ее отодрать. Молодой человек его и умасливал, и подмазывал, и улещивал, и сказки ему рассказывал, и поговорками разными увлекал, и частушки пел, и анекдотами его тешил, а Нагорную проповедь наизусть зачитал, и Розанова ему цитировал с Гумилевым, и Соловьева с Бердяевым не забыл; потом совсем осерчал, начал из Витгенштейна ссылки пулять. А тому хоть бы хны. Не брали его Розанов с Гумилевым, чихать ему было на Соловьева с Бердяевым, Витгенштейна он ни в грош не ставил, анекдоты его не увлекали, сказки не забавляли, частушки не заставляли пуститься в пляс. Не умасливался он, не улещивался, не подмазывался — знай себе пуговицу грыз, увлеченный. Тогда хозяин пуговицы начал говорить по-мужски: он матерился на русском, английском, французском, немецком и итальянском; он изрыгал чудовищные фразы на арабском и хинди, на турецком и монгольском, на австралийском, африканском и южноамериканском; он устал матюгаться, он набил на языке мозоль, но он матерился на латинском и эсперанто, на бейсике и на турбо паскале, он даже начал материться на марсианском, но тут язык окончательно превратился в мозоль…
Мужичонка грыз пуговицу, урчал, похрюкивал и распускал слюни. Он перепутал мою пуговицу со своей любимой бабенкой, догадался наконец молодой человек. Тогда он извлек «люгер», передернул затвор и выстрелил. Ухо больше не росло.
А здорово он погрыз мою одежду своими зубками, своими корявыми, гнилыми и нечищеными — наверняка… Ай да умелец. Ай да умница. Ай да сукин кот. И так понравилось молодому человеку умения мужичка, его напор, его несгибаемая воля, — он ведь преклонялся перед Волей и Мастерами, — что решил он мужичка чем-то отметить. Отстрелить ему что ль второе ухо по такому случаю, лениво размышлял он. Не-а, не хочу… И отметил он мужичка Пинком. И принял мужичок Пинок как крестную муку. И отлетел страдалец в сторону кухни, тихий, безропотный, принимающий этот мир и свое место в мире. Лежал спокойный, не плакал, не скулил, только кровь текла и текла, куда ей вздумается, маленькими красными ручейками, вытекая из обрубленного уха и постепенно заполняя собой пространство тесноватой двухкомнатной квартирки. Мужик лежал без сознания.
«А дотечет ли кровушка до Северного ледовитого океана?» — думал победитель над полем неравного боя. А дотечет! А почему? А потому что круговорот воды! А почему круговорот? А в третьем классе проходили! А на хрена проходили? А чтобы быть образованными! А зачем это людишкам быть образованными? Знание свет. Неученье тьма. Поэтому каждый должен знать в третьем классе о круговороте воды. А иначе, глядишь, и упустишь судьбу, и прошляпишь фортуну, и не попадешь к избранным, и загубишь себя в пропахшей дерьмом коммуналке, обливаясь дрянной водкой и не менее дрянными слезами. А не упустишь фортуну, все в твоей жизни будет правильно: и дерьмо, и водка, и слезы, и вообще все, как-то: несчастная любовь, нищета, болезни, предательства, смерть близких людей, все-все, и даже двойка по биологии в девятом классе, и даже разбитый нос в седьмом, и даже сломанная игрушка в первом. Все будет нужно. Все будет правильно. Все будет дхарма. Все будет служить некой цели, а как поймешь — хохотать будешь…
Кровушка продолжала бежать в сторону Северного ледовитого океана. Но у безухого мужика она бежала неправильно. Он не умел извлекать опыт из ситуаций, хороших или плохих — не суть важно. Зря, одним словом, пролил свою кровушку. Так обидно проливать свою кровь — не чужую, а свою, родимую — зазря.
Нет чтоб по-нашенски рвануть на груди рубаху, а затем тихим голосом сказать наконец всю правду, всю-всю, какой бы она там не была, хоть страшной, хоть черной, хоть фиолетовой, хоть убивающей с первого абзаца — взять и сказать, а дальше как придется, как повезет, куда кривая вывезет, да и какая разница, что там дальше, кто кого вывезет, если все слова сказаны и все принимают все…
Вдвоем они вышли на улицу. Там кончился дождь и засветило солнце. Светило такое солнце, а он так любил дождь. Он заплакал — конечно, мысленно, но навзрыд, от души, со стоном, криком и завыванием, внутри себя, конечно, не открыто, рыдать сейчас на людях было бы глупо. Он захотел помолиться богу, чтобы стал дождь. Он захотел достать «люгер» и убить рабыню, чтоб хоть кто-то за что-то ответил в этом мире. Он захотел изнасиловать идущую мимо студентку (он чувствовал, что это именно студентка, а не кто-то другой). Он захотел прийти домой, и спать, спать, спать — и проснуться в другом мире, не в этом, только не в этом, а в другом, любом другом.