Что там полки! Пыль на его столе было полигоном, на нем, помню, рисовали звезды: еврейские, советские, трехконечные. Самый ловкий изобразил звезду о 16,5 концах. А Пугачев, как ленивый, рисовал лишь двухконечные звезды. Тогда я предложил: одноконечную. Все сдались, и я сказал, как оно бывает. Двумя способами. Попросите — покажу.
…в девятнадцатом веке работник рассматривался как дискретный производитель энергии, ныне он — волновая функция, элемент бесконечной сети…
Кстати, та городская поэтесса очень стеснялась. Краснела как настоящая, когда при ней говорили слово «оральный» или, допустим, слово «херня». Как жопа взяла порог личной политкорректности — огромный секрет для всех. А стихи у нее были ничего. Лиричные. Ироничные. Даже — самоироничные. Редкое сочетание. В нашем-то городе. И к чему это я о ней?
…раньше индивид был обозначен посредством подписи, выражающей индивидуальность, и номера, указующего его место в массе. Власть, в интересах организации целого, одновременно индивидуализирует, по шаблону, и необходимо омассовляет. Ныне подпись и номер вытесняются паролем: он предоставляет информацию, или отказывает, дает допуск или его лишает…
Значит, поэтесса. Сидит в газете. Спрашивает коллегу: чего это у меня компьютер висит, а у тебя, Маш, не висит? «А там хуйня такая стоит, — ответила Маша. — Потому компьютер и не висит». Поэтесса смущается. «Хорошо». Надо ведь что-то сказать. Маша улыбается: «хуйня, это всегда хорошо». И Наташа: «особенно, если она стоит». И поэтесса улыбается тоже. Так они ее доводили, хорошие журналистки, молодые, курносые. У Маши был красный свитер, у Наташи — премия какого-то Ветлужанского. Сильная такая премия, по признаниям очевидцев. А у поэтессы не было даже самой простой хуйни, самой нужный, и компьютер, что стоял в редакции, часто вис.
И Пугачев о ней умолчал. Буквально ни слова. И как ты мог? — спрашивал я его. Пугачев поглаживал ручку кресла. Будто нечего ему гладить.
…ничто не может закончиться окончательно: ни корпорация, ни система образования, ни армейская служба… Все, более или менее отчетливо, перетекает друг в друга. Кажется, что находишься в пределах одной модуляции, одной системы — метастабильной и всеобъемлющей…
Обычно Пугачев ходил в черном: джинсах и майке. Зимой кутался в пальто до пят. Тоже черное. А вот очки были простые, маленькие, с диоптриями. Питался же чем бог пошлет. Домашний фэст фуд, то, чего не надо готовить. Или почти не надо. Колбаса там, сыр. Сосиски, пирожки, чебуреки. Варить пельмени было уже лень. Мне тоже. Мы были с ним похожи. Только я обычно носил костюмы. Надо ведь отличаться. И врут, что черные рубашки не пачкаются. Просто они становятся грязными по-другому.
Еще он владел секретным оружием: дергал носом, делая это убедительно, как никто. Я брал у него уроки, старался, потел. Куда там. Мой нос, по сравнению с пугачевским — бездарный, лоховской, профанический…
…юридическая жизнь подавляла индивида рассмотрением его как временно свободного: в интервале между заключениями. В будущем формой юридического будет бесконечная отсрочка рассмотрения дела: как продолжающаяся — без перспективы полностью завершиться — вариация…
Нашим отборным временем было демисезонье. В частности, вечер. Но также весна, осень. Мы встречались всяко: и по всему году, и по городу, где попало. Но памятны, как известно, перемены мест и погод.
Однажды, на некоей выпивке в Чебунцах (есть такие пригороды) мы спали на полу, дружным штабелем. Пугачев — черт знает замашки гения — зачем-то разделся. Я, например, на полу спал в брюках, всегда. Трусы у него были яркие, зеленые, памятные. В белый, замечу, горох. Как он девушек в таких трусах не боялся? И даже красивых? — подумал я.
…чиновники не прекращают заявлять о якобы необходимых реформах: реформе школы, реформе производства, реформе вооруженных сил, тюрьмы. Однако эти институты исчерпали себя, каким бы долгим ни был срок их существования. Вопрос только в управляемости их отходными ритуалами, и поддержании занятости населения, вплоть до установления новых сил, стучащихся в дверь…
Их, девушек, было не очень много. В Чебунцах, однако, девушка сопела рядом. Представим себе, пугачевская. Рыжая, с соцработы, и звали юную — Кыся. Некоторые: кысь-кысь-кысь. Она откликалась, ласково и доверчиво, типа милая, типа кысь.
Где-то мы, как известно, неформальная молодежь, где-то — хрен. Ну скажем, водка тогда выдалась «абсолют», а место — с дырой в стене. Гостинка в хрущевой пятиэтажке. Дыра так себе, черная. Средняя по значимости, не симпатичная. Плохая дыра, отхожая, для дебилов. Собака не поместится, крыса — пожалуйста (коридор пустовал, но крысы в нем угадывались на раз). Мне нравились такие контрасты, я балдел, я пел и плясал. И сейчас нравятся, я такой, я верен себе. Я ничего не стеснялся, грамм после трехсот. И даже зеленых трусов. И девушек. И того, что надо описать дальше.
Совестливый, конечно, описал бы дальнейшее, только он, совестливый, многое бы не пережил. Помер бы, как мужик, с передоза в каких-нибудь Чебунцах. Я же, говно, чуть не облевал «троечку», но ничего — выжил. Дожил до зеленого кресла. Сижу в нем. Радуюсь. Презираю всех мужиков на свете.
…формы контроля — являются модуляцией, подобно самоизменяемому образованию, что постоянно переходит от одного момента к другому, или — решету, чьи отверстия раз за разом трансмутируют…
Вот смотрю и думаю: и действительно! Как в воду глядел! В его компании я выпил десятки литров. Или даже сотни, скорей сотни. Я ведь, когда Эд ушел, загребая в сторону большого угля, временно перешел на пиво, года на три. Прибил почки, и вернул себя к вечным ценностям…
Сам Пугачев пил мало, и пьянел умеренно. У меня так не выходило. Максимум, что я мог — опьянеть размеренно. С толком и расстановкой, с уважением к окружающим.
Пилим Хартлэнд
То ли вечером, то ли ночером, короче, полпервого, сидели мы на ковре, и Пугачев вскрыл тайну. Запросто и технично, как банку сайры. Сначала хрустел пальцами и вздыхал. Затем уставился в потолок. Ты не поверишь, сказал он. Потому что никто и никогда не поверит. Но миром, к сожалению, правит Зося.
Вот тебе нравится, тебя спросили, а? так и так, полюби себе наших? Слюной на тебя плевать, и давно уже. Большая трансцендентная сука себе на уме. Но все привыкли, никто и не замечает.
— Зосе помогают четверо: Химик, Мячик, Педик и фон Зеленый. Ну как сказать — помогают? Они скорее соперничают. Особенно Химик с Педиком, они же Евразию делят, Хартлэнд. Не слышал? Зачем делят, это понятно. Почему? Отвечу так: по традиции. Все решают исторические условия. Могу тебе их показать, начиная с пятого века, и даже раньше.
— Правда, что ли? Не брешешь?
Я встревожился. Пугачев дернул носом так, что мне стало не по себе.
— Раньше их, заместителей, было меньше. Фон Зеленый — прохвост, пришел на готовое. Он хитрый, этот Зеленый, и уникальный. Второго такого Зеленого не найдешь.
— Мировое правительство? — сказал я. — Ты это, Пугачев, ты учти. Все наши знают про мировое правительство. Я сам по нему реферат писал.
— Нет же! Это все чушь, фуфло. Бильдербергский клуб тебе, ага… Представь школьный класс. Мировое правительство — типа старосты. А Зося — классный руководитель. Или, если хочешь, завуч, директор школы. Он не часть класса, не пацан — понимаешь? Он любого завтра назначит. И вообще, какая там власть у старосты? Директору настучать?
Дело было зимой, под ее конец. Февраль наш, как известно, сама двойственность. Временами — капель, местами — прогалины, но это, замечу вам, чешуя, и, с позволения сказать, иллюзии. Главное, что окончательно устаешь. Русская зима, наша черно-белая майя, вяло впадает в себя, обрастая признаком бесконечности, и в душе, говоря словами писателя, настает полнейший ухряб. Сознание покрывается ледяной коростой, тело пляшет на автомате. Я с большим подозрением относился к этому месяцу, и, практика показала, почти заслуженно…