Варлам Шаламов
Рассказы 60-х — 70-х годов, не вошедшие в сборники
Шахматы и стихи
Жена Лимберга была страстной шахматисткой, а сам Лимберг был большим лагерным начальником, «обсосом», как говорилось на блатной фене в то блаженное время, когда блюли всякие законы — и гражданские, и блатные. Лимберг был заместителем Берзина, приехал на «перековку», хотя слово это появилось позднее, на Медвежьей горе. «Курилка» с Соловков был уже расстрелян, на смену «произволу» шла «перековка». Ее и привез в Вишерский лагерь Лимберг, латыш. Но в шахматы он не играл, а жена его была страстной шахматисткой. Среди лагерного начальства она не встречала достойных партнеров по шахматной своей силе. Она играла в клубе, лагерном клубе с заключенными.
Художник Новиков, растратчик, которому срок чуть не выдали «весом», но в последнюю минуту заменили на десять лет, был хорошим шахматистом и в Москве даже посетил Международный турнир с Капабланкой и Ласкером. Это был бесспорный вишерский чемпион.
Вторым по силе был калмык Шембеков, практик и хитрец.
Третье место занимал я — нарядчик одной из лагерных рот.
А супруга Лимберга играла почти как Вера Менчик — она выигрывала на моих глазах у Новикова, у Шембекова…
Пришла и моя очередь сыграть с именитой шахматисткой.
Фигуры были расставлены, игра началась, и я увидел сразу, что мадам Лимберг — слабый игрок. Я выиграл партию.
— Сыграем еще, — сказала начальница.
Я расставил фигуры. Шембеков толкал меня локтем в бок дважды, но я выиграл и вторую партию. Начальница заволновалась:
— Что-то я плохо сегодня играю. Завтра обязательно сыграем еще… — И она, грузно опираясь на стол, встала и вышла.
— Что ты делаешь? — зашептал Шембеков. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Мальчишка!
Появился Новиков. «Обыграл, дурак. Обыграл».
— Начальство нельзя обыгрывать.
На следующий день начальница снова проиграла.
— Разрешите мне, — сказал Новиков.
— Зачем? Я ведь в шахматы играю. Шахматисты подхалимов не любят.
Новиков покраснел.
Все это было в двадцать девятом году, а в пятьдесят пятом было другое.
Я приехал в пятьдесят третьем с Колымы, и в паспорте у меня была записана 39-я статья — право жительства в поселках с населением не свыше 10 тысяч человек. Я было попытался устроиться в Конакове, в райздраве на должность фельдшера, но колымских моих документов хватило лишь на оклад медсестры с незаконченным образованием — 230 рублей в месяц. Пришлось мечты о фельдшерской работе оставить и искать что угодно.
В Калинине я встретился с директором местного торфотреста- я когда-то знал его отца. Сам директор посидел в 1937 году года два в тюрьме, и хотя ему обошлось все благополучно — некоторое понятие о законности того времени он составил. Директор устроил меня не в Калинин, там жить мне было нельзя — город велик — и не в «своих» торфопредприятиях, а из осторожности — в строительное управление, где начальником был его хороший знакомый.
Я много раз ночевал у директора, познакомился с его женой, с сыновьями — один учился в университете, любимец мамаши, другой кончал среднюю школу. Мамаша, жена директора, ухаживала за мной, как за родным сыном, вручала ключи от квартиры, всячески заботилась. На строительстве товароведом я проработал недолго. Начальник строительства выдвинул меня на тысячный оклад в должность зам. зава отделом, и партийная организация строительного управления выразила официальный протест по этому поводу. Тут и начальника сменили.
Приехал из Москвы на «низовку» бывший начальник спецотдела некто Берлин. Строительство выполняло до прихода Берлина тридцать процентов плана. С приходом нового начальника стало выполняться пятнадцать, и Берлин был спешно снят. Но за это время он, как бывший спецотделец с надлежащим знанием и умением, уволил несколько человек по мотивам «бдительности». Я до сих пор храню копию приказа о моем увольнении: «в связи с невозможностью использовать в гор. Калинине». Директор перевел меня на свое тор-фопредприятие, и я там на вдвое меньшем, чем на строительстве, окладе работал с большой охотой до самой своей реабилитации.
И каждый раз, приезжая в Калинин, я мог остаться ночевать у директора и действительно этой любезностью пользовался несколько раз.
Но случилось вот что. Красавец студент, сын директора, вздумал писать стихи — того же качества, что пишут все в его возрасте. Матери это показалось признаком гениальности. Зная, что я, кажется, занимался раньше литературой или писал в газетах, что, по их общему мнению, было еще лучше, они преподнесли мне толстую пачку листков с лирическими стихами гениального сына. Я имел терпение все перечесть самым аккуратным образом и, перечтя, сказал, что «стихов тут еще нет» — то неуловимое, что называется поэзией, сюда еще не пришло.
Красавец студент вежливо поблагодарил меня за совет, и все вместе пообедали, как выяснилось, в последний раз.
Через несколько дней я вошел вечером в квартиру директора. Директор накачивал примус и не глядел мне в глаза. Я спросил о здоровье жены.
— Больна, больна.
— А мне можно переночевать?
— Нет, нет. Больше ночевать у нас нельзя.
Это была моя последняя встреча с директором у него дома.
1960-е годы
Шаламовский сборник: Вып. 1. — Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994.
Глухие
Я медленно глохну. Зрение заменяет мне слух. Глаза обладают силой ушей, помогают ушам, кидаются на помощь. А когда темно — руки помогают ушам. Но, конечно, руки не глаза. Я еще слышу мир, еще могу беседовать с людьми, если вижу мир, движущиеся губы. И каким-то особым напряжением мозга, ранее мне неизвестным, угадываю слова и успеваю подобрать ответ и чувствую себя еще человеком. И никто не знает, сколько душевных и нервных сил стоит мне каждый разговор.
У меня есть тревожные, бередящие душу воспоминания.
Слуховой рожок, очки? Нет, при моей болезни рожок и очки не помогают. Больше того — сам отказ мой услышать с помощью очков — служит для различения моей болезни, или, как говорят медики, служит средством дифференциальной диагностики.
Очки, слуховой рожок мне не годятся. Но мир глухонемых — веселый, оживленный мир. Их азбука, их жесты кажутся живостью, весельем, а наверное, это совсем не веселье. Проклинаю свою глухоту, сигнализирует один. И я тоже, отвечает другой. Да! Да! Да! Проклинают.
В тридцать четвертом году приглашен был я на встречу деятелей науки и писателей. В том доме, в том зале — это было на Поварской, — где столько после было писательских собраний, Седьмая комната не вместила явившихся на встречу. Ученые были математик Гельфанд, молодой еще, мальчик совсем, Лисицын, братья Завадовские, которые скоро должны были погибнуть. Из писателей самым крупным, самым колоритным был Вересаев, сидел в первом ряду писательской группы в своем брезентовом плаще, да и другие не раздевались. Председательствовал Семашко, веселый, живой человек, написавший такую скучную автобиографию; лишенный всякого писательского дара, Семашко был общительным, культурным, разносторонне одаренным человеком. Но писать не умел.
На этой встрече сразу определились разные уровни общей культуры писателей и общей культуры ученых.
Ученые были даже в писательских вопросах, в вопросах психологии творчества пограмотнее любых писателей. Сидевший со мной рядом Даниил Крептюков, у которого ЗИФ издавал полное собрание сочинений, не нашел ничего лучшего, как рассказать о своем дежурстве в Зимнем Дворце во время войны и о развлечениях великих князей из дома Романовых на манер калидонской охоты. Другие писательские выступления были не лучше — и знаток Горация, переводчик Вергилия Вересаев укоризненно наводил свой слуховой рожок на очередного оратора и первый пожимал плечами после каждой речи.
Этот слуховой рожок Вересаев наводил и на рты ученых и удовлетворительно улыбался после речи Завадовского или Лисицына.
Вересаевский слуховой рожок и остался в моей памяти от этого странного собрания.