Выбрать главу

Главный хирург Советской Армии Бурденко был глух вовсе. Но работу бросать не хотел. Глухота придавала особый колорит административной работе Бурденко. Громким деревянным голосом он быстро задавал вопросы, спешил, а для ответа совал блокнот с привязанным к нему карандашом.

Годы были тревожные, тридцать седьмой, и за спиной Бурденко говорили, что он аггравант, преувеличивает степень своего заболевания и, заставляя писать ответы, хочет оставить «следы», «обезопасить себя», и так далее. Но Бурденко был глух.

Томский терял слух медленно. В тридцать втором году на партийных собраниях в Москве громили «правых», а Томский был ведь лидером. Промолчать — значило струсить, а Томский глох, не слушал, что говорил оратор от «ортодоксов». Полемик Томский был блестящий, но какая уж полемика для глухого! Томский понимал яснее и раньше других, куда все идет.

Страдание было на его лице, когда, оттопырив ухо, подходил, не стесняясь, к трибуне, где председательствовал какой-нибудь мальчишка, и напряженно слушал, слушал, слушал.

Томский понимал, что речь идет о жизни и смерти. Устав от напряжения бесполезного, Томский перестал слушать и сел за стол президиума на край стола и обхватил голову руками.

И когда очередной оратор кончил говорить — нагнулся к председателю и сказал, как-то заискивая, как-то беспомощно улыбаясь:

— Проработали Михаила Павловича, братцы?

— Проработали, — сухо ответил председатель. И Томский встал и вышел на трибуну, отмахиваясь от вспышек фотокорреспондентов, треска киноаппарата и, забыв и презрев глухоту, говорил, говорил, говорил.

К 1937 году Томский оглох вовсе. После одного собрания, где ему писали записки, а он «отвечал», Томский приехал на дачу, велел своей старушке жене поставить самовар — сказал, что будет пить чай в саду. Когда старушка жена прибежала на выстрел, Томский был уже мертв.

1960-е годы

Шаламовский сборник: Вып. 1. — Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994.

Вставная новелла

Я могу написать этот рассказ гораздо лучше, чем я его пишу. И не спешка вынуждает меня держаться не очень строгой манеры. Я хочу, чтобы каждое слово этой вставной новеллы дошло до ушей Глеба Гусляка в не искаженном моим и его мозгом виде, в наиболее понятной, не допускающей лжетолкований форме.

«Сколько лет я тебя не видел? Пять? Шесть?» — подумал Горданов, пропуская Гусляка в узкую дверь своего нового жилья, куда, казалось, не могла пробраться ни одна земная тварь — ни крыса, ни мышь, ни паук.

— Мы не виделись восемь лет, — сказал Гусляк, выставляя вперед, как щиток, свою жирную ладошку. — Ты плохо принимал меня последний раз — не подарил ни одной книжки своей, не снабдил никакой информацией, так нужной мне в моей глуши. Я, признаться, был обижен — ведь наши отношения… Но потом я думал, думал и придумал. Я понял, что ты занят каким-то важным секретным делом, куда для меня нет доступа. И тогда успокоился.

«Член ЦК, — тоскливо подумал Горданов. — Опять член ЦК». В словаре гордановском с юности существовало выражение «член ЦК», нечто вроде модной идиомы, когда людям воздавалась честь, им не принадлежащая, под шумный шепот окружающих…

«Член ЦК» — это и есть слух, одна из моделей «холодной войны».

Услышав, что дело течет по знакомому руслу, где можно предсказать любой поворот, любой перепад в неудержимости потока, Горданов хотел прекратить этот разговор.

— Это все?

— Нет, не все! Весной этого года меня вызывали и допрашивали по поводу твоих рассказов.

— Но ведь мои рассказы есть во всех редакциях, во всех издательствах, и не одной Москвы. Я впервые за семнадцать лет, что прожил в Москве, сталкиваюсь с такой самодеятельностью, чисто художественной самодеятельностью, местным следовательским творчеством. Ввиду ошеломительности известия, важности вопроса, принципиальности его прошу рассказать мне все подробно и подряд.

25 мая 1972 года магаданский бывший зэк Глеб Гусляк получил неприятный вызов. Гусляк решил встретить судьбу лицом к лицу и храбро отправился туда, куда его вызывали и где он не бывал более тридцати лет.

На крыльце учреждения, куда его вызывали, мелькнула знакомая Гусляку женская фигура и не только махнула, а как бы сделала ручкой. Встревоженный вошел Гусляк в дверь учреждения, порядки в котором, как он слышал от многих знакомых, здорово изменились. Это внутреннее сознание изменившихся порядков и поддерживало дух экономиста, видавшего и тридцать седьмой, и тридцать восьмой год на Колыме.

Поправив галстук, он вошел в кабинет. Кабинет был открыт, окна распахнуты. День был солнечный, для Магадана это редкость, и все ловят эти лучи — и следователи, и подсудимые. Солнце било через плечо следователя, как сильная лампа, прямо в глаза Гусляка. Гусляк сощурился и отодвинулся.

— Значит, это вы и есть Гусляк, Глеб Гусляк, — с видимым интересом сказал следователь.

— Да, это я.

— Тогда мне придется сначала закончить официальную часть. Следователь подвинул к себе бланк допроса, авторучку:

— Фамилия?

— Ну, я могу побеседовать и без записи.

— Нет, нет, память человека — шаткая вещь, а мы — люди официальные. Не откажите в любезности начать все с самого начала.

В животе Гусляка что-то забурчало, и он, отвечая на анкету, все пытался уловить момент начала настоящего допроса, какого-нибудь сверхтайного удара из-за частокола анкетных данных. Но анкетное колесо катилось обычным порядком, не убыстряя и не замедляя свои обороты. Все было записано и доведено до нынешнего утра в этой истории болезни.

— Скажите, вы хозяин литературного салона в Магадане?

— Салона?

— Ну да, вроде парихмахерской, где обмениваются новостями, читают газеты, обсуждают литературные новинки, знакомятся с метеосводкой Би-би-си.

— У меня действительно бывают люди, обмениваются новостями, литературными новинками. Ведь это не запрещено?

— Отнюдь. Весь вопрос, с какими целями существуют эти салоны и какие новости там обсуждают.

— Но ведь в Москве и Ленинграде есть такие, почти официальные.

— Все дело в этом «почти», — сказал следователь, — но я не работник Москвы, я отвечаю только за Магадан. За то, что читается в Магадане.

— У меня нет ничего недозволенного.

— Надеюсь. Вот у меня только что была гражданка, с которой вы поздоровались на моем крыльце. Вот ее допрос. У нее найдены рассказы московского автора под названием «Колымские рассказы». Я прочел их внимательно. Колыма — моя служба. Ничего в этих рассказах нет, чего бы не признавало правительство, а стало быть, и я. Там есть только один рассказ, который я считаю измышлением досужего пера. Это рассказ о том, как лошадь посадили в карцер.

— «Калигула»?

— Совершенно верно.

— Если даже это и неправда, товарищ следователь, — медленно, смакуя заранее взвешенную фразу, выговорил Гусляк, — то, ведь это не моя вина, а автора.

— Конечно, я так, к слову. Ну, какие бы ни были рассказы этого автора, гражданка, которая встретилась с вами на моем крыльце, сказала, а я записал ее слова, что она получила эти рассказы от вас для распространения. Вот, подпишите здесь и можете быть свободны.

— Я никогда не подпишу этой клеветы на себя, этой возмутительной лжи, которой…

— В чем тут ложь, не пойму, — сказал следователь.

— Я никогда не давал ей этих рассказов для распространения.

— Но вы давали эти рассказы?

— Давал.

— Ну, так в чем же дело?

— Я давал для прочтения, а не для распространения.

— Ах, вот в чем дело, — холодно сказал следователь. — Я исправляю в вашем присутствии: для прочтения. Теперь подпишите.

— Подписываю. В этом деле надо следить за всякой тонкостью, за всяким опасным оборотом речи. Мой тридцатилетний опыт говорит…

— Безусловно. Теперь перейдем ко второй части нашего знакомства. Вы ведь собираетесь лететь в отпуск?

— Да, в последний годовой отпуск.

— Москву, конечно, будете проезжать? Скажите мне, — Чарусов откинулся на кресле, пропуская солнце, бившее из-за его спины, прямо в лицо Гусляка. — Скажите, зачем вы это делаете? Ну, показываете эти рассказы о том, что было в тридцать седьмом году? Ну, автор их хочет попасть в историю, а вы-то размножаете их зачем?