Пожив в Аносинском монастыре, она возвратилась ко мне, ни на что не решившись.
Однажды она поехала к обедне за Москву-реку ко Взысканию погибших, где прекрасная икона этого явления божьей матери; 13 отстояла там обедню, отслужила молебен и, приехав домой, говорит мне:
— Ну, поздравь меня, сестра: я решилась построить домик возле Ано- сина монастыря и буду там жить.
Так она и сделала; сперва поселилась в гостинице, а потом стала строить для себя домик на монастырской земле, которую наняла, и положила себе исполнять монашеское правило, не вступая в монастырь. Она отказалась от мирской пищи и не стала носить ничего, кроме черного камлотового платья.
Вскоре рядом с нею выстроила себе домик Екатерина Акимовна Колошина, жена родного дяди Павла Ивановича Колошина, женатого на моей двоюродной племяннице Салтыковой. Она была сама по себе Мальцева, сестра Ивана Акимовича и Сергея Акимовича Мальцевых; добрая была старушка, благочестивая, но — что очень странным казалось и в наше время — была совершенно безграмотная, несмотря на то, что была дочь очень богатых людей. Она имела дочь, которая пошла в Хотьков монастырь, где и умерла монахиней; в миру ее звали Марией. Говорят, она была характера очень сварливого, и матери от нее житья не было. Как жила она в монастыре — не знаю, но только мать, добрая старуха, от дочери чуть не бежала.
Имение свое сестра Варвара Петровна предлагала мне с тем, чтоб я выплачивала ей ежегодно по три тысячи рублей ассигнациями; предлагала братьям моим и Посниковым, но никто из нас не пожелал взять его. Тогда она предложила его пасынку своему, Николаю Ивановичу, и передала его жене. Когда она умерла, то имение поступило в опеку и сестра осталась бы совершенно безо всего, если бы тетка Комаровой, Емельяненкова, урожденная Охотникова, ее воспитавшая, не вошла в положение сестры и не вызвалась платить ей ежегодно по три тысячи пожизненно, и к чести ее должно сказать, что она до кончины сестры очень исправно высылала ей эти деньги. Этим сестра и жила безо всякой нужды и не только сводила концы с концами, но еще умела и год за год оставлять понемногу и раздавала нищим. Она всякий день бывала у всех служб церковных, дома исправляла монашеское правило, а в остальное время читала духовные книги и вышивала шелками и блестками по канве для церкви, пока была в силах; по вечерам вязала для себя бумажные чулки. Раза два в год она гащивала у меня недели по три и по месяцу, но редко более; она так обжилась у себя и так привыкла к уединению, что ее домой так и тянуло; она скончалась 14 декабря 1849 года; схоронили ее в монастыре возле церкви.
В 1824–1825 годах я лишилась трех весьма близких мне людей: бабушки Прасковьи Александровны Ушаковой, Анны Васильевны Титовой и бабушки Марфы Ивановны Станкевич.
Бабушка Прасковья Александровна была дочь Прасковьи Никитичны Татищевой (в первом браке за Александром Ивановичем Теряевым, а во втором — за Станкевичем) и потому была батюшке двоюродною теткой, а мне бабушкой. Отец ее Теряев имел весьма достаточное состояние, и так как она была единственною дочерью, то при замужестве получила хорошее имение и приданое с разными причудливыми затеями. Например, ей дали пуховик верхний (тогда матрасов не знали, а клали на постель сперва перину, а сверху пуховик) из гагачьего пуха и также все подушки, все в атласных желтых наволоках из китайского атласа, все белье из батиста и наволоки парадные, и занавес обшит кружевами (point d'Alancon),[* алансонскими (франц.). — Ред.] что стоило пребольших денег. Только спать на такой постели было, говорят, не удовольствие, а просто пытка, и пришлось скоро эту необыкновенную и дорогую постель заменить обыкновенною, чтобы можно было спать спокойно и без невыносимой тоски во всем теле.
Бабушка имела подмосковную в Звенигородском уезде, Ламоново, неподалеку от Аносина; там был изрядный домик и хорошие фруктовые оранжереи и грунтовые сараи. Княгиня Мещерская, то есть игуменья Евгения, была очень дружна с бабушкой Ушаковой, которая не раз помогала ей после двенадцатого года и во время устроения монастыря, ссужая ей деньги, и очень радовалась, когда общину сделали монастырем, но только менее года пришлось ей этим утешаться.
В Москве она жила где-то на Немецкой улице за Елоховым мостом — даль неномерная, в особенности от батюшкиного дома в Зубове или от нас у Неопалимой Купины; однако бабушка нередко езжала кушать к батюшке и к нам и — что всего ужаснее — в своей карете, которая, как старинные колымаги, была без рессор, а просто на каких-то подпорках и на ремнях. Давным-давно эти кареты вывелись, и никто в таких уже и не ездил больше, а бабушка все придерживалась старины и своей кареты переменить не хотела. Раз как-то она у нас кушала, да и говорит мне после обеда:
— Далеко мне от тебя ехать домой, очень скучно, проводи-ка меня, вечерок посиди со мною, а своей карете вели приехать попозже.
— Как прикажете, — говорю я ей. Собрались и поехали мы.
Это было до двенадцатого года, весной, вскоре после Святой недели; мостовые предурные, в особенности на Покровке — раствор грязи с камнями. Поехали мы, вот пытка-то! карету со стороны на сторону так и качает, а снизу подтряхивает: я и так сяду, и этак, думаю, лучше будет, просто возможности нет сидеть; как ни сажусь — все дурно. А бабушка сидит стрелкой и не прислонится даже.
— Что ты, Елизавета, все вертишься? или тебе неловко? А карета моя, кажется, преспокойная, видишь, как качает — точно люлька.
Думаю себе: хороша люлька, всю душу вытрясло.
— Ну, я не скажу, чтобы ваша карета, бабушка, была покойная, наши кареты на рессорах во сто раз лучше; вы бы себе такую изволили заказать.
— Терпеть их не могу, моя покойнее; чем бы, казалось, не карета? Видишь ли, какие вы молодые привередницы и прихотницы, — говорила она смеясь. — Я, старуха, довольная каретой, а она находит, что не покойна, извольте думать!
Уж как я доехала, я и не знаю, а на ту беду я еще была в таком положении, что должна была беречь себя; от тряски чуть себе большой беды не нажила.
У бабушки и в доме все было по-старинному, как было в ее молодости, за пятьдесят лет тому назад: где шпалеры штофные, а где и просто по холсту расписанные стены, печи премудреные, на каких-то курьих ножках, из пестрых изразцов, мебель резная золоченая и белая, какой и я уже не застала в моем детстве. Во время французов дом сгорел, погорели и колымаги, и этому, грешный человек, я порадовалась.
Бабушка Прасковья Александровна носила и платье и чепцы по прежней моде. Благочестивая и добрая она была, любила меня и все родство свое. Детей она не имела и все свое имение оставила племяннику своего мужа. Епафродит Иванович Станкевич приходился ей родным по матери братом, только от другого отца, и был гораздо ее моложе; но она Станкевичам ничего не оставила, а все отдала мужнину племяннику, который после того продал и московский дом и подмосковную Ламоново.
Бабушка скончалась в 1824 году, октября 20. Смерть Анны Васильевны Титовой меня очень огорчила, хотя мы и не были с нею нисколько в родстве, но, будучи близкими соседками, так сдружились и сжились, что стали точно самые близкие родные. После того как у Титовых Апраксин купил Сокольники и отдал дочери своей Голицыной, Титовы стали жить у себя во владимирской деревне, в селе Амафорове по летам, а по зимам в Москве. Когда Анна Васильевна после двадцатилетнего упрямства решилась наконец дать согласие на замужество дочери своей Надежды Васильевны с Павлом Михайловичем Балк, то стала жить с ними. Они старушку успокаивали, и она последние годы своей жизни дожила тихо и счастливо. Она мало выезжала и все более сидела дома, потому что от золотухи, кинувшейся в лицо, она была обезображена и совестилась показываться людям, не коротко с нею знакомым. Это была самая первая из соседок, с которою я познакомилась. Когда вскоре после замужества я приехала с мужем в нашу подмосковную деревню, она меня обласкала и с тех пор, с 1.794 по 1825 г., мы всегда были одинаково друг к другу расположены, и между нами не было и тени размолвки. Она скончалась 6 февраля 1825 года, и хоронить ее повезли во владимирскую деревню.