Жена его, Елизавета Михайловна, была удивительной доброты и не могла видеть ничьих слез, чтобы не постараться утешить, и когда делала кому добро, то первый уговор ее был, чтоб это оставалось тайной. Рассказывали в то время, что одна соседка приехала к Елизавете Михайловне и убивается, плачет, что у ее сына пропали казенные деньги (как это случилось, я теперь уж не умею передать) и что ежели он не внесет, то его мало что из полка выгонят, еще сошлют.
Еропкина стала сперва спрашивать:
— Да что твой сын-то, мать моя, не мотишка ли, или, может статься, не в карты ли он проиграл?..
И когда она уверилась, что это было не по собственной вине сына этой соседки, а по несчастному случаю, принялась утешать ее:
— Да ты, голубка, не плачь, помолись Богу, Бог-то и пошлет невидимо. А много ли пропало-то у него? — спросила она.
— Много, матушка, очень много, и не выговоришь — пять тысяч!.
— А-а-а! Эка беда какая, и подлинно, что немало, легко ли сколько! Я готова бы тебе помочь, да уж это больно много… А вот погоди плакать-то, обожди здесь меня, сама становись на молитву, а я пойду посчитаю, увижу, чем могу тебе помочь.
И пошла к себе. Выходит немного погодя.
— Ну что, молилась ли Богу, голубка моя? — спрашивает соседку.
— Молилась, моя родная.
— Ну, пойдем же ко мне…
Привела ее в свою комнату и говорит ей:
— Положи три поклона земных пред образами и бери, что завернуто в бумагу под образом, только не развертывай и не смотри, пока домой не вернешься.
Та ей в ноги благодарить.
— Постой, постой, выслушай, что я тебе скажу: поклянись пред образом, слышишь, что ты никому не скажешь, что я тебе в беде пособила; а то начнут благовестить, что Еропкина деньги раздает. Сохрани тебя Бог, ежели я только узнаю, что ты про меня болтаешь, тогда ко мне и на глаза не кажись.
Она продержала гостью у себя весь день, и как той ни хотелось посмотреть, что завернуто в бумагу, ослушаться не смела. Приезжает домой, смотрит — 5000 рублей! Можно себе представить ее радость. Она сдержала слово и, пока Еропкина была жива, никому не рассказывала и открыла это уже после ее смерти. Это один случай, который я запомнила, а их было много, потому что она делала много добра.
И про Петра Дмитриевича припомнила я еще один случай, очень, замечательный.
У него был приятель Собакин; как по имени — не запомню, знаю только, что они во время чумы вместе служили в Москве. Собакин был бездетный, все имение следовало его родному племяннику (сыну нашей родственницы Соковниной, бывшей за Собакиным). Дядя рассердился на племянника и вздумал лишить его наследства. Приехал к Еропкину.
— Я, братец мой, к тебе с просьбой: ты знаешь, я тебя люблю, детей у меня нет, желаю отдать тебе все свое имение.
— А твой племянник? — спросил Еропкин.
— Мерзавец, мотишка, ждет моей смерти! Ничего ему не оставлю.
— Ну, как угодно, а я не приму, у меня тоже нет детей..!
— Так ты, стало быть, отказываешься? — спрашивает Собакин.
— Отказываюсь.
— Ну, хорошо; жаль, что тебя прежде не знал.
Друзья перессорились и расстались.
Как Собакин уехал, и думает Еропкин: «Глупо я сделал, что отказался; он, пожалуй, другому кому-нибудь отдаст, и племянник тогда и взаправду всего лишится». Поехал к Собакину.
— Прости меня, что я с тобою погорячился и не принял, что ты мне отдавал по дружбе.
— Стало быть, ты готов теперь принять?
— Да, не откажусь.
— Ну, ладно, помиримся.
Итак, все имение Собакин и передал по купчей Еропкину. Умер Собакин. Еропкин посылает известить племянника, что дядя умер, чтоб ехал его хоронить. «Это меня не касается; кто получил имение, тот и хорони, я не наследник». Тогда Еропкин объяснил племяннику, отчего он решился взять имение: «Опасался, чтобы дядя не отдал другому». И возвратил имение племяннику. Этого звали Петр Александрович, а его мать была Наталья Петровна, урожденная Соковнина, и приходилась двоюродною сестрой моей свекрови Яньковой.
Когда Еропкины живали в Москве, у них был открытый стол, то есть к ним приходили обедать ежедневно кто хотел, будь только опрятно одет и веди себя за столом чинно; и сколько бы за столом ни село человек, всегда для всех доставало кушанья: вот как в то время умели жить знатные господа!
В 1792 году скончалась бабушка, княгиня Анна Ивановна Щербатова. Она больше все жила в деревне, в селе Сяскове, тоже Калужской губернии. Это было ее собственное имение, приданое. Тетушка, графиня Александра Николаевна Толстая, жила с бабушкой. Муж ее, граф Степан Федорович, когда женился, был уже немолод и был бригадиром. У него всего состояния и было только: золоченая двухместная карета и пара пего-чалых лошадей, а тетушка так же, как и матушка, получила в приданое 1000 душ.
Бабушка-княгиня была очень мала ростом, ходила всегда в черном платье, как вдова, и на голове носила не чепец, а просто шелковый платок. Один только раз и случилось мне видеть бабушку во всем параде; она заехала к нам в Москве откуда-то с обеда свадебного, или со свадьбы: на ней было платье с золотою сеткой и нарядный чепец с белыми лентами. Мы были еще все детьми, выбежали к ней навстречу и, увидев ее в необыкновенном наряде, стали прыгать пред ней и кричать: «Бабушка в чепце! Бабушка в чепце!». Она прогневалась на нас за это:
— Ах вы дуры, девчонки! Что за диковинка, что я в чепце? Бабушка в чепце! А вы думали, что уж я и чепца надеть не умею. . Вот я вам уши за это надеру…
Пришел батюшка, она ему и жалуется на нас:
— Дуры-то твои выбежали ко мне и ну кричать: бабушка в чепце! Знать, ты мало им уши дерешь, что они старших не почитают.
Батюшка стал успокаивать ее: «Матушка, не извольте на них гневаться, дети глупы, ничего еще не смыслят».
После, как бабушка уехала, уж и досталась же нам от батюшки гонка за это; тогда мне было едва ли больше пяти лет.
Мы езжали к бабушке Щербатовой в деревню и после матушкиной кончины у нее долго гостили, да и прежде гащивали в Сяскове по нескольку дней. Случалось это почти всегда осенью, потому что приноравливали, чтобы попасть к бабушкиным именинам, сентября 9. Ей в честь и названа была младшая моя сестра Анной, а мне имя Елизаветы дано в честь Взимковой, которая чуть ли и не крестила батюшку. Бабушка вставала рано и кушала в полдень; ну, стало быть, и мы должны были вставать еще раньше, чтобы быть уже наготове, когда бабушка выйдет. Потом до обеда сидим, бывало, в гостиной пред нею навытяжку, молчим, ждем, что бабушка спросит у нас что-нибудь; когда спрашивает, встанешь и отвечаешь стоя и ждешь, чтоб она сказала опять: «Ну, садись». Это значит, что она больше с тобой разговаривать не будет. Бывало, и при батюшке, и при матушке никогда не смеешь сесть, пока кто-нибудь не скажет: «Что же ты стоишь, Елизавета, садись». Тогда только и сядешь.
После обеда бабушка отдыхала, а нам и скажет: «Ну, детушки, вам, чай, скучно со старухой, все сидите навытяжку; подите-ка, мои светы, в сад, позабавьтесь там, поищите, не найдется ли бранцев, а я сем-ка лягу отдохнуть».
Знаешь ли, что такое значит: бранцы? Это самые спелые орехи, которые остаются по недосмотру на кустах в то время, когда орехи берут. Потом они дозревают и с кустов падают на землю; это самые вкусные орехи, потому что дозреют.
В Сяскове в то время сад был пребольшой, цветников было мало, да и цветов тогда таких хороших, как теперь, не бывало: розаны махровые, шиповник, касатики, нарциссы, барская спесь, пионы, жонкили. Сады бывали все больше фруктовые: яблоки, груши, вишни, сливы, чернослив и почти везде ореховые аллеи. Теперь нет и таких сортов яблок, какие я в молодости едала; были у батюшки в Боброве: мордочка, небольшое длинное яблоко, кверху узкое, точно как мордочка какого-нибудь зверька, и звонок — круглое, плоское, и когда совсем поспеет, то зернышки точно в гремушке гремят. Теперь этих сортов и не знают: когда брату Михаилу Петровичу досталось Боброво, как мне хотелось достать прививок с этих яблонь; искали — не нашли, говорят, померзли.