Выбрать главу

— Лиззи, после чая пойдешь со мной погулять?

— Не знаю… Нет, не пойду. Это, наверное, нехорошо. Тете не понравится.

— Бог с ней, с тетей. Я с ней как-нибудь договорюсь. Прогуляемся до школы. Луна уже взойдет.

— Нет, нет. Папе с мамой тоже не понравится.

— Ну чего ты боишься? Что тут такого? — и затем ласково: — Приходи, Лиззи.

Она колебалась.

— Приходи, Лиззи. Завтра я уеду — может, мы с тобой никогда больше не увидимся. Придешь, Лиззи? В последний раз с тобой поговорим. Обещай, что придешь, Лиззи… Ну, если, конечно, тебе не хочется, я настаивать не буду… Так придешь или нет?

— Приду, — неуверенно.

— Ну еще раз, и домой.

Почти совсем стемнело.

На следующее утро Брук поднялся рано, чтобы помочь девушке подоить коров. Он не разучился доить, но занятие это не доставляло ему удовольствия — слишком уж оно напоминало ему о прошлом.

Иногда Брук оборачивался и, прислонясь щекой к коровьему боку, наблюдал за Лиззи, и всякий раз, словно движимая непреоборимой силой, она тоже оглядывалась, как только струя молока прекращала ударять в подойник. На ее лице было написано удивление; казалось, что-то новое вошло в ее жизнь, а что — она не понимала; его лицо выражало любопытство.

Когда ведра наполнялись, он относил их в маленькую маслобойню — она шла впереди, он сзади; она держала над бидоном кусок материи, а он лил сверху молоко, и когда в бидон падали последние капли, их губы встречались.

Он носил ведра с помоями в свинарник и помогал ей кормить телят. Он брал теленка за загривок, засовывал ему в рот указательный палец и тыкал его носом в бадейку со снятым молоком. Теленок принимался сосать палец, и так учился есть самостоятельно. Но телята всегда инстинктивно подталкивают вымя носом, словно напоминая матери, чтобы она дала им молока; и теленок вот так же толкал бадейку, расплескивая молоко и обливая Брука, а рука Брука больно ударялась об острый край бадейки. Тогда Брук негромко ругался, а Лиззи печально и серьезно улыбалась.

В этот день Брук не уехал, не уехал он и назавтра, а сел в дилижанс лишь на третий день. Они с Лиззи нашли тихое местечко, чтобы попрощаться. Впервые, а может быть, во второй или третий раз за эту неделю Лиззи проявила какое-то волнение. Каждый вечер они встречались с Бруком при лунном свете. (Брук прожил в городе пятнадцать лет.) В утро отъезда они не смотрели друг на друга и не обменялись почти ни словом.

Когда дилижанс тронулся, Брук оглянулся: Лиззи сидела на кухне у большого окна. Она помахала ему рукой — с какой-то безнадежностью. Рукава у нее были засучены, и ее руки выше локтей показались Бруку удивительно белыми и прекрасными по сравнению с загорелыми кистями. Раньше он этого не замечал. Лицо ее тоже было красивее, чем обычно, но, может быть, оно показалось ему таким из-за игры света и теней в окне.

Он еще раз оглянулся, когда дилижанс поворачивал за угол, и на мгновение увидел, как Лиззи в отчаянии закрыла лицо руками, что совсем было на нее не похоже.

На следующий день вечером Брук приехал в город и, хотя было уже поздно, завернул в какой-то бар.

Говорят, что с тех пор сердце у Лиззи разбито, но ведь люди теперь не очень-то верят таким вещам, как разбитое сердце.

Жена содержателя почтовой станции

В почтовую карету нас набилось не менее дюжины, кто примостился на козлах, кто на задке, а кто прямо на крыше. Среди нас были стригальщики, коммивояжеры, агенты, овцевод, мелкий фермер, неизбежный шутник, и два профессиональных жулика-пилигрима. Мы устали, продрогли и совсем окоченели. Мы так замерзли, что говорить не хотелось, все были раздражены, и любой разговор сразу бы перешел в перепалку. Казалось, прошла целая вечность, а станция, где предстояло сменить лошадей, все не показывалась. За последние два часа нам общими усилиями удалось выжать из нашего возницы лишь невнятное «мили две еще». Потом он дважды повторил, вернее — пробурчал: «Теперь уже недалеко», — и больше из него ничего не удалось выудить; он, казалось, считал, что и так уж наговорил лишнего.

Кучер наш был из тех людей, которые все принимают всерьез и считают любое высказывание, не затрагивающее их непосредственно, не заслуживающим внимания, а если оно обращено к ним, воспринимают его как оскорбление; из тех, кто, забившись в свою раковину, с большой подозрительностью относится к попытке постороннего человека пошутить или посмеяться. Он, казалось, все время был погружен в раздумье. Если одна рука у него бывала свободна, он, сдвинув на нос шляпу, скреб мизинцем в затылке, и челюсть у него отвисала. Но все силы его интеллекта сосредоточивались обычно на ненадежном вальке, плохо пригнанном хомуте либо на том, что гнедой или пегий (справа или слева) натер холку.