Я самый черный из всех чернорабочих. Я пал так низко, что мне уж и мечтать нечего стать ведущим стригальщиком. А когда-то, когда я был еще совсем зеленым новичком, я лелеял такую мечту. Тогда я думал, что смогу заработать достаточно, чтобы вырваться отсюда и уехать домой. С тех пор я сжился с этим адом. Я получаю здесь всего лишь двадцать пять шиллингов в неделю (минус вычеты магазина) и харчи. За семь лет, что я провел к западу от Дарлинга, я ни разу не остриг ни одной овцы. Почему я не научился стричь овец и зарабатывать деньги? А что бы я делал с деньгами? Вырвался бы отсюда и уехал домой. Но я не вернулся бы домой без того, чтобы денег хватило до конца моих дней, а здесь столько никогда не заработаешь. А иначе что мне делать дома? Допустим, я вернусь. Как я отчитаюсь за эти семь лет? Разве можно описать жизнь стригальщиков и объяснить, как я жил? Дома считают, что сезон стрижки продолжается всего лишь несколько дней в году — в начале лета. Как, мол, ты жил все остальное время? Сказать им, что я «отмеривал мили» или «промышлял по кладовкам» на фермах? Да они решат, что я просто был бродягой и попрошайкой. Как мне говорить с ними, чтобы они поняли меня? Мне придется то и дело врать, и я неизбежно попадусь на этом. Что-что, а врать я не научился. Нет, я никогда не вернусь домой.
Дневной свет сразу же будит меня. Думаю, что к этому меня приучили мухи на дорогах: они появляются с рассветом, как только исчезают москиты.
Повар звонит в колокольчик.
Повар огнеупорен. Он как дьявол из преисподней, и в этом его спасение. Никто не видит, когда он спит, потому что ночью он печет хлеб или еще хуже — булки с сухой смородиной, а в полшестого утра он уже звонит в колокольчик, выводя нас из нашего тупого оцепенения. Если он спит, то его будят другие — либо загонщики овец, либо механики из стригального сарая или шерстемоечной. Они, должно быть, договариваются по сменам и где-то, когда-то умудряются поспать. Нам некогда выяснять. Повар звонит в колокольчик и выкрикивает время. То же самое время, которое он выкрикивал пять минут назад… а может быть, год назад. Мне некогда выяснять. Я лью воду на голову, ополаскиваю лицо, промываю слипшиеся над ноющими глазами веки, гноящиеся от овечьего сала. Вода серого цвета, жирная на ощупь; я лью ее из срезанной керосиновой банки, которую я спер у повара и спрятал под своей нарой, наполнив ее накануне вечером водой из бочки под прикрытием жаркой, душной, безмолвной темноты. А может, я сделал это позавчера… Все равно, сегодня ее сопрут у меня, а завтра у того, кто «уведет» ее от меня; ее будут красть, «уводить», «лямзить», потом ее снова отберет повар, потом ее опять украдут у него, и так — с руганью и даже драками — до конца нашей работы здесь.
Нет, любезный поэт, нам не снятся сладкие сны про дом и маму, про журчащие ручейки и любимых девушек. Нет, мы не витаем в сладостных грезах любви. Слишком грязные и измученные валимся мы на свои нары, и слишком мало остается у нас времени на сон. Мы не хотим видеть здесь такие сны. Они будут кошмарами для нас: проснувшись, мы станем вспоминать прошлое. А здесь нельзя предаваться воспоминаниям. [23]
На опушке редколесья стоит огромный сарай из оцинкованного железа. Он состоит почти из одной крыши, спускающейся до высоты человеческого роста у краев помоста, там, где устроены скаты. В полдень в мертвом, сухом редколесье за сараем поднимается туча красной пыли. Забор обвешан овечьими шкурами; рядом сжигаются кости; голубой дым поднимается прямо вверх, как обычно, в полдень. Огромные, блестящие (сально-блестящие) черные вороны взлетают и садятся, хлопая крыльями.
Первый звонок отзвенел. Мы спешим к сараю гуськом с дальних концов бараков — стригальщики и подсобники. На ходу глотаем горячий кофе или чай из зажатой в одной руке кружки, откусывая зажатую в другой руке булку.
Стригальня на сорок рабочих. Стригальщики, как черти, бросаются к загонам, вытаскивают оттуда овец, швыряют их на дощатый помост и набрасываются на них, зажав их коленями, хватают машинки, дергают за шнур, и под жужжание моторов огромный механизированный сарай начинает свою дневную работу.
— Осторожней вы, тигры! — кричит мальчишка-смазчик. [24]
— Заберите шерсть! Смазку сюда! Овцу сюда! — раздаются крики. Сумасшедшая гонка под жужжание моторов продолжается до перерыва на завтрак.
Как только раздается звонок, каждый хватает оловянную тарелку из стопки, нож и вилку из свечного ящика и, толкая других, лезет к открытому котлу за своей порцией постных бараньих котлет, жаренных в кипящем сале и жестких, как щепки. Либо котлеты, либо рис с тушеной бараниной.
Слышится ругань. Мы садимся за стол, не снимая шляп. Когда кончится перерыв, некогда будет искать свою шляпу. Над столом склоняется ряд шляп, надетых прямо, опущенных на глаза или сдвинутых на затылок — смотря по характеру и темпераменту владельца шляпы. Шляпа, сдвинутая на затылок, означает, по-моему, блаженное отсутствие мозгов под ней. Лес вилок — поднятых, втыкаемых в пищу, застывших в воздухе, с надетым куском, в ожидании, пока не проглотится предыдущий.
Мы подбираем шерсть, подметаем, смазываем овцам царапины дегтем, зашиваем им ранки, ловим овец, которые вырываются из загонов, спрыгиваем на землю и поднимаем тех, которые не могут встать на ноги у основания скатов, бежим на крик: «Эй, принеси-ка мою гребенку с точилки!» — смеемся над сальными шутками и ругаемся. Короче, мы — рабы и телом и душой семи, шести, пяти или четырех стригальщиков, в зависимости от того, сколько их всего в сарае.
Стригальщик за работой — это дьявол. Его заработок идет с каждой сотни остриженных овец; мы же получаем двадцать пять шиллингов в неделю. По законам профсоюза, артели и человечности стригальщику не полагается брать из загона овцу после того, как прозвенел звонок (на перекур, на еду или окончание работы), но он вешает свои часы на столб перед собой и рассчитывает время так, чтобы забрать из загона как можно больше овец до того, как прозвонит звонок, да плюс еще одну, «подзвонковую овцу», — когда звонок только начнет звонить. Нам положено отнести на стол последнее руно и убрать свой участок помоста. Восьмичасовой рабочий день тянется для нас с шести до шести, с перерывами на перекур примерно через каждый час с четвертью. Если стригальщик острижет за день две сотни овец вместо одной, то он вместо одного фунта получит два, а нам придется провернуть в два раза больше работы за те же двадцать пять шиллингов в неделю. Но стригальщики гонятся за рекордами, и тут ничего не поделаешь. Здесь нет ни бога, ни профсоюзов (хотя у всех у нас есть членские книжки). А впрочем, чего я жалуюсь? Мне приходилось работать с шести до шести без перерывов на перекур, за половинное жалованье и такую пищу, которую здесь мы постеснялись бы дать собакам. В зарослях всегда жалуются — это от жары, мух и пыли. Я бы, наверное, жаловался и ворчал, даже получая тысячу в год. Нам просто необходимо ворчать и ругаться, а некоторым из нас — пить до белой горячки, а не то мы все сойдем с ума в трезвом виде.
Штаны и рубахи у нас твердеют от сала, как будто в них ножом вмазали фунта два липкой черной замазки.
Нет, любезный поэт, мы не поем за работой. Перекрывая рев и жужжание моторов, с наивным, раздражающим новичков упорством плывут в воздухе немыслимые прилагательные и наречия, обращенные и к подсобникам, и к новичкам, и к мастерам. Самые отборные словечки обращены к десятнику — за его спиной.
Сам я родом из хорошей христианской семьи, поэтому-то, возможно, я и пал так низко! Когда я впервые попал сюда, я шарахался от людей, позволявших себе площадную ругань. А немного спустя сам стал ругаться еще хуже их и ничего не мог с этим поделать.
Так вот оно и бывает. Попади я опять в края, где жизнью правят женщины, я перестал бы ругаться. Забыл бы все, как дурной сон. Так вот оно и бывает. В каждом из нас есть нечто от уличного хулигана. В массе мы не существуем как личности. А сойдем с помоста, расстанемся со стригальней (и друг с другом), так становимся тихими, даже нежными.
23
Отголосок стихотворной дискуссии, которая велась в 1892 году на страницах «Буллетина» между Лоусоном и балладистом Э.-Б. Патерсоном. Патерсон идеализировал уходящую в прошлое патриархальную скваттерскую Австралию и жизнь в буше. Лоусон показывал, как тяжела доля рабочего-бушмена.