Большерогий баран, едва живой, но избавленный от тяжелого руна, поднимается на ноги у подножия ската и стоит в нерешительности, как бы стыдясь идти к столпившимся в другом конце двора овцам. Трудно представить более смехотворное зрелище.
Пятнадцатилетний мальчишка-смазчик, продукт зарослей, сквернословит так чудовищно, что городской уличный мальчишка (попавший сюда с дядей-стригальщиком) дает ему пинка в зад, успев еще до начала работы в стригальне утвердить с помощью кулаков свое превосходство. Один из стригальщиков — самый страшный ругатель в этом страшном сарае — как-то, глядя на дьяволенка-смазчика, высказался в том духе, что если бы ему угрожала возможность стать родителем такого ребенка, то он принял бы решительные меры, чтобы вообще исключить для себя всякую возможность отцовства.
Дважды в день повара и их приближенные приносят в сарай ведра с овсяным отваром и чаем; каждый несет по два ведра на коромысле. Мы кричим, посмеиваясь: «Ах, девушки-красотки, куда попали вы?»
Через десять минут поверхность жидкости в ведрах делается черной от мух. Мы уже больше не пытаемся бороться с ними. Отгоняем в стороны дном кружки эти живые пенки и с жадностью глотаем зачерпнутую жидкость, и она тут же выходит из нас потом. Во время работы то один, то другой стригальщик останавливается на мгновение и стряхивает целый дождь пота со лба. В своей жадности стригальщики доходят до состояния такого предельного напряжения, что зачастую здоровенный дядя от укола ножниц замертво падает на стригальный помост в глубоком обмороке.
Мы ненавидим десятника так же, как помощник повара ненавидит своего шефа. Не знаю почему. Он вполне порядочный десятник.
Вчера он не захотел взять на работу сезонника, и тот развернулся и сбил его с ног. Нынче утром он вошел в сарай со сдвинутой на затылок шляпой, заложив большие пальцы в проймы жилетки, и пригрозил уволить приятеля этого бродяги, мужчину побольше его ростом, за грубую стрижку. Стригальщик ничего не сказал в ответ. Мы ненавидим десятника за то, что он хозяин, но мы уважаем его за то, что он сильный человек. Я слышал, что ему живется не легче, чем любому из нас; у него больная жена и большая семья в Мельбурне. Да рассудит нас бог!
Есть здесь и игорный притон, возглавляемый поваром стригальщиков. После чая они принимаются играть в орлянку — из рук в руки переходят чеки, которые швыряют об землю, пока они не станут черными. Затем, когда стемнеет настолько, что на земле уже ничего не увидишь, хоть уткнись в нее носом, игроки переходят в помещение и там начинают играть в карты. Иногда они в субботу до темноты дуются в орлянку на улице, потом всю ночь играют в карты, после обеда в воскресенье опять играют в орлянку, всю ночь с воскресенья на понедельник играют в карты, а в понедельник либо спят весь день, пока не придут в себя, либо идут на работу бледные как привидения, похожие на мертвецов.
На крик «драка!» мы все выбегаем наружу. Но драки бывают не часто. Мы боимся убить друг друга. Я начинаю думать, что большинство преступлений в зарослях случается из-за раздражительности, вызванной пылью, жарой и мухами.
Когда солнце садится, раскаленный воздух дрожит. Мы называем это вечерним ветерком.
Вечером в субботу или воскресенье нас приглашают в барак стригальщиков. Там поют песни, непохожие на псалмы и священные гимны, и произносят речи, непохожие на молитвы.
Вечер в прошлое воскресенье. На столе, далеко друг от друга, несколько коптилок. Рабочие играют в карты, латают свое барахло, почти все курят, некоторые пишут, остальные читают книги из серии «Дедвуд Дик».
На одном конце стола проповедник из Общества христианского спасения делает усилия обратить грешников, на другом — лондонский еврей с торгового корабля старается продать какое-то тряпье. В ответ на жалобы, высказанные без обиняков в выражениях, не совсем подобающих воскресному дню, староста стригальщиков велит обоим апостолам либо заткнуться, либо убираться вон.
Не мог же он выставить христианина и не тронуть еврея, как не мог он выставить еврея и не тронуть христианина. Мы все равны в нашем аду.
В одном конце барака подсобников раздаются звуки скрипки. С верхней нары раздраженно-виноватым голосом кричит какой-то новичок: «Эй, хватит там пиликать, от этого черт знает какие мысли лезут в голову!»
Чья-то пропащая душа (моя) смеется, и нас поглощает жуткая ночь.
Новогодняя ночь
В Овраге Мертвеца стояла глубокая мгла — мягкая, теплая, душистая темень, в которой удаляющиеся звуки, вместо того чтобы становиться все слабей и замереть вдали, вдруг обрывались на расстоянии какой-нибудь сотни ярдов, а затем через минуту, прежде чем окончательно умолкнуть, с изумительной отчетливостью еще раз поражали слух, — как это бывает в ясные морозные ночи. Цокот конских копыт, спотыкающихся на неровной горной тропе, проложенной через седловину, шум летящих из-под них камней, поскрипывание гравия на невидимой боковой тропке сливались с приглушенными человеческими голосами; односложные слова произносились время от времени так подавленно и трепетно, словно люди везли труп. Опытный глаз — и то лишь на самом близком расстоянии — различил бы неясные очертания двух всадников верхом на местных лошадях и шедшую за ними на поводу третью лошадь с пустым седлом — дамским, что можно было бы легко установить, если разглядеть высокие седельные луки. Возможно, всадники попали на мягкую тропу или скрылись за уступом, — во всяком случае, прежде чем они могли достигнуть подножия холма, их расплывчатые очертания, цокот подков, звон колечек на поводьях и лязг стремян — все исчезло полностью и так внезапно, словно за ними захлопнулась звуконепроницаемая дверь.
Внизу, в уединенной ложбине — «мешке» — между двумя холмами, на краю глубокого глухого оврага позади горы Буккару, где даже в самые солнечные дни было совсем темно, находился пыльный участок земли, который и в полдень можно было заметить только по почти призрачным переплетениям изгороди, окружавшей его с трех сторон, и по возведенной спереди тонкой «двойной перекладине» (гордо именуемой «тесаной перекладиной», хотя и перекладины и подпорки были попросту молодыми деревцами, расколотыми надвое).
Посредине, под большим навесом из эвкалиптовой коры, стояла дощатая хибарка, которую называли фермой Джонни Мирса.
— Черно, как… как древесный уголь, — сказал Джонни Мирс.
Он никогда не видел каменного угля и был осторожным человеком, немного тугодумом. Он стоял у самой изгороди, наклонившись и упираясь руками в колени, и смотрел вверх, чтобы увидеть силуэт своего большого навеса на фоне неба и определить, где он находится. Он выходил посмотреть телят в загоне и проверить, заложены ли и закреплены ли перекладины, ибо на слова Джона Мирса-младшего, тем более произнесенные визгливой обиженной скороговоркой, в таких случаях нельзя было особенно полагаться.
— Так жарко, что, того и гляди, рассохнется дека моей скрипки, — сказал Джонни Мирс своей жене, которая сидела на колченогой табуретке у грубо сколоченного стола в побеленной комнатушке, накладывая заплату на заплатанные молескиновые штаны. Он зажег трубку и придвинул табуретку к большому пустому очагу, — это место выглядело более прохладным, оно действительно могло быть более прохладным, если бы в трубе была тяга, и поэтому Джонни стало немножко прохладнее. Он снял с полки скрипку и не спеша, старательно ее настроил, держа трубку (во рту) подальше от нее, словно скрипка была любопытным и беспокойным младенцем. Торжественно щурясь, он сыграл «Глоточек бренди» три раза подряд, без вариаций, затем осторожно положил скрипку обратно в футляр и снова стал набивать трубку.
— Все-таки тебе следовало бы поехать, Джонни, — сказала изможденная женщина.
— Мучить лошадь в такую ночь! — резко ответил Джонни. — А завтра надо начинать пахать. Не стоит того. Если я им нужен, пусть приезжают за мной сами. Танцевать в такую ночь! Да они будут танцевать и у чертей на сковородке!
— Но ты обещал. Ну что хорошего, Джонни, что ты не поехал?
— А что плохого?
Его жена продолжала шить.
— Чертовски жарко, задохнуться можно, — сказал Джонни и раздраженно выругался. — Не знаю, лечь в комнате или под навесом. Черт, слишком жарко, чтобы спать в доме.
Жена еще ниже склонила голову над заплатой. Он курил, а она шила в глубоком молчании; так прошло минут двадцать, в течение которых Джонни, по-видимому, вяло раздумывал, устроиться ли ему из-за жары на дворе или лечь в доме. Вдруг он нарушил тишину, прихлопнув москита у себя на шее и выругавшись.