Выбрать главу

А вот в инженерном корпусе США, точнее, в одной смене, дела шли все хуже и хуже. Оба мы с моим напарником жили в мире мечты, каждый – своей. Начальник без конца умолял, чтобы мы не вынуждали его нас уволить, так продолжалось три месяца, пока в одну прекрасную ночь мы не умудрились проворонить действительно важное сообщение, и тогда он решил меня выставить, но моего напарника оставил, предпочитая пользоваться услугами психа со справкой.

А теперь об операциях на глазе, которым я периодически подвергался между двадцатью девятью и тридцатью четырьмя годами. Ни полисов страховой компании, ни права на бесплатную медицинскую помощь у меня не было, но в Нью-Йорке тогда практиковал один известный окулист, который соглашался делать в кредит операции по поводу катаракты. Вообще-то за такую операцию брали сто долларов, но тот славный доктор не наседал на меня, и я расплатился с ним, лишь когда мне удалось сорвать банк, а было это в 1945 году.

Хотя в молодом возрасте (а мне не было и тридцати) катаракта – случай необычный, я ее попросту не замечал до тех пор, пока в баре кто-то не окликнул меня: «Эй, бельмастый!» Впрочем, случаи редкие и необычные происходят со мною всю жизнь, и в молодости приключались не реже, чем сейчас, на пороге старости.

В те времена подобного рода операция производилась иглой под местной анестезией. Голова, руки и ноги пациента надежно крепились к операционному столу. При таком способе возникала серьезная опасность: во время операции у больного могла начаться неукротимая рвота, и, сотрясаемый конвульсиями, он мог сдвинуть иглу как раз в тот момент, когда она, пройдя сквозь радужную оболочку, вонзалась в хрусталик. Дело в том, что в здоровом глазу хрусталик состоит из жидкого вещества, но по мере созревания катаракты оно постепенно затвердевает. При этом хрусталик мутнеет, становится сперва сероватым, потом беловатым. А окружающие, как назло, считали, что самое притягательное и неотразимое в моей внешности – именно глаза.

Окулист уверял, что в детстве моему злосчастному левому глазу была причинена травма, и образовавшаяся сейчас катаракта – не что иное, как реакция на нее. Травма и в самом деле была – я получил ее в одной из детских игр, закончившейся жестокой дракой. Я жил тогда в штате Миссисипи. Мы с ребятами играли в индейцев и белых. Краснокожие осадили хижину первых белых поселенцев. Мальчишка задиристый, я руководил вылазкой белых, и тут-то один из индейцев засветил мне палкой в глаз, за что, в свою очередь, схлопотал от меня хорошую затрещину. Несколько дней я проходил с фонарем под глазом, но тогда тем дело и кончилось. Лишь на третьем десятке я обнаружил, что в этой детской игре получил серьезное увечье.

В моем случае – разумеется, необычном и редком – потребовалось троекратное хирургическое вмешательство, причем каждый раз меня так рвало, что я вполне мог захлебнуться рвотой, ибо вынужден был глотать ее, иного выхода просто не было. Самая тяжелая из этих операций была сделана бесплатно – в медицинском колледже. С меня не взяли ни гроша, потому что я дал согласие оперироваться в присутствии группы студентов-практикантов; они расселись вокруг операционного стола, хирург-окулист, оперируя меня, одновременно разъяснял им, что именно и как он делает – словом, то был форменный спектакль.

– Теперь больной лежит правильно, фиксируйте его. Плотнее привязывайте, плотнее; в истории болезни отмечено, что у него склонность к рвоте. Веки фиксированы, чтобы больной не мог мигать; анестезирую зрачок. Ввожу иглу, сейчас она пройдет через радужную оболочку. Вот игла в радужной оболочке. Вот входит в хрусталик. Ай-ай-ай! Рвота! Сестра, он задыхается, трубку в пищевод! Господи, ну и больной! То есть больной хороший, очень даже хороший, но случай необычный. (Разумеется, это не дословный текст, но представление обо всем действе получить можно – если только вы того пожелаете.)

Молодой, даровитый, ни гроша за душой, в придачу катаракта на левом глазу и чересчур чувствительный желудок. Н-да, а все-таки самое притягательное и неотразимое в моей внешности – по-прежнему глаза.

* * *

В старом бродвейском кинотеатре «Стрэнд» работал билетером мой приятель, и, зная, что одно хлебное место я только что потерял, а другого не успел подыскать, он посоветовал мне туда обратиться: им как раз нужен билетер, и, если форма моего предшественника придется мне впору, может, я получу место. По счастью, прежний билетер был примерно моего роста и сложения. Так что меня взяли. «Стрэнд» приманивал публику фильмом «Касабланка», классической лентой времен второй мировой войны; сценарий ее был написан специально для двух восходящих звезд – Ингрид Бергман и Хемфри Богарта, и они в самом деле играли очень здорово; в картине участвовали также обаятельнейший «толстяк» Сидней Гринстрит, Питер Лорре и Пол Хенрид, и в довершение всего там исполнялась бессмертная старая песенка «Пусть время уходит…». В те годы, да еще когда шла такая завлекательная картина, кинотеатры на Бродвее были буквально переполнены, и билетерам приходилось перекрывать проходы плюшевой лентой, чтобы сдерживать зрителей, пока не придет время их пускать. Сперва меня поставили у одного из проходов, и как-то перед началом вечернего сеанса дама неимоверной толщины прорвалась сквозь плюшевое заграждение и устремилась вперед – видимо, рассчитывая усесться прямо на экран, – а когда я попытался было ее задержать, стукнула меня по голове сумочкой, такой тяжеленной, словно она была набита золотыми слитками. А еще мне вспоминается, как там же, в «Стрэнде», я стою у входа, в ярком свете, и руками в белых перчатках регулирую поток зрителей: «Леди и джентльмены, сюда, пожалуйста, сюда!» – или же увещеваю их, чтобы подождали немного. И хотя «Касабланка» шла несколько месяцев, я всякий раз ухитрялся послушать «Пусть время уходит…».

Платили мне семнадцать долларов в неделю, этого хватало на койку в общежитии Ассоциации молодых христиан, да еще семь долларов оставалось на еду. И было мне хорошо…

Потом вдруг Одри вызвала меня к себе в контору и сообщила, что запродала меня голливудской кинофирме «Метро-Голдвин-Мейер». Сделка была оптовая: одновременно со мной она запродала художника-декоратора Лемюэла Айерса и молодого танцовщика – не могу так вот, сразу, вспомнить его фамилию.