Выбрать главу

— У нас, — отозвалась девочка, — есть. Вот! — Она показала на пруд. — Тоже чёрное… Правда, Лудвига?

Беленькая девочка засмеялась. Вдруг её смех перешёл в кашель. Она нагнулась, прикрыла рот тряпкой и с трудом проговорила:

— Ну, Ядя, ну не смеши меня! Ты же знаешь, какая я смешливая.

Когда она успокоилась, я спросил: — А можно мне одну отрезать?

— Ну на! — сказала Лудвига и протянула мне тряпку с пуговицами и ножницы.

Я увидел у неё на руке под большим пальцем красный вдавленный рубец — след от ножниц.

Я взял пыльную тряпку и стал поддевать концом ножниц пуговичное ушко, но дело не ладилось.

Лудвига снова засмеялась и закашлялась:

— Ох ты, Одесса, медведь, смотри!

Она лязгнула ножницами и вмиг отхватила литую генеральскую пуговицу с орлом.

— А можно мне её взять? — спросил я. — Можно.

— Насовсем?

— Ну да!

Я обрадовался и выпросил у девочек с дюжину замечательных пуговиц. Если б одесские мальчишки увидели сейчас мои сокровища, они бы лопнули от зависти!

— Хватит вам резать, — сказал я. — Давайте играть в пуговицы. Я вас научу по-одесски…

— Ой, нет! — сказала Ядя. — Некогда же. Нас пан прогонит!

— Ага, прогонит! — подтвердила Лудвига. — И ты уходи. А то он увидит и, ох, как ругаться будет!..

Я с полным карманом пуговиц отправился домой. Дома я узнал, что в Белостоке много суконных фабрик. В дело идёт не только шерсть, но и всякое старое тряпьё. С него только надо, конечно, срезать все пуговицы.

У нашего пана Кириченко тоже была своя фабрика. Вот почему пруд у нас во дворе был чёрен, как сажа. В него спускали воду из красильного цеха.

Я каждый день убегал к Яде и Лудвиге. Когда мама узнала об этом, она сказала:

— Яша, не ходи туда. Там всякое грязное тряпьё неизвестно откуда. Ещё подцепишь какую-нибудь болезнь.

— Не подцеплю!

— Нет, нет! Дай слово, что не будешь ходить.

Я дал маме слово, но мне трудно было его сдержать. Мне было скучно без Яди и Лудвиги. Я подходил к ним, правда, не так близко и издали, на почтительном расстоянии, рассказывал им об Одессе: о море, о лодках, о чайках — обо всём хорошем, что я там видел.

Когда мамы не было дома, я подходил к девочкам ближе, а когда она бывала дома, я держался подальше от навеса. Чуть она выглянет в окно, я отскакивал от девочек. Они смеялись. Лудвига приговаривала:

— Смешной ты! Не смеши меня, не смеши!

Потом мама всё-таки узнала, что я нарушаю её запрет и, как сказали бы сейчас, общаюсьс резчицами пуговиц. Она сказала об этом папе. Дело кончилось тем, что папа нашёл другую комнату. И в один прекрасный день мы побросали все наши вещи в корзину, взгромоздили её на очередную тележку и переехали на другой конец города.

Я долго не был на Почтовой. Только примерно через полгода я снова попал туда. К тому времени я уже знал немало улиц и ходил по городу один, как большой.

Вот знакомый двор. Вот чёрный пруд, вот навес. Под ним на груде тряпья по-прежнему сидяг обе девочки.

— Здрасте, Ядя! Здрасте, Лудвига! — закричал я издали.

Они не ответили. Я подошёл к ним поближе и понял, что ошибся. На месте Лудвиги сидела совсем другая девочка — с длинным носом и мохнатыми бровками.

— Ну здрасте, Одесса! — сказала Ядя.

— А где же Лудвигочка? — спросил я.

Ядя молчала. Новая девочка тоже молчала. Только слышно было, как позвякивают их ножницы. Часто-часто у Яди и реже у новенькой.

— Где же она? — повторил я.

— Лудвиги нет, — сказала Ядя.

— Я вижу, что нет. А где же она?

— Она… Ну что ты, не знаешь!.. Она умерла! — сказала Ядя и бросила отрезанную пуговицу в коробку.

— Как — умерла?! — закричал я. — Насовсем?

Я тогда ещё не очень ясно представлял себе, что такое смерть.

— Конечно, насовсем… — сказала Ядя. — Какой ты глупый, прямо даже странно!

Она опустила голову и стала рыться в тряпье. Новая девочка сказала:

— Что ты пришёл её расстраивать. Тебе сказали, и всё.

Я молча смотрел на девочек. Мне не верилось, что больше нет на земле Лудвиги, нет её кашля, нет её смеха, нет её глаз и кудряшек.

Тут на крыльце появился пан Кириченко. Он увидел меня и крикнул:

— А ну геть, козак, отсюда, не мешай!

Я медленно через весь город побрёл домой. Дома я нашёл тяжёлые, литые пуговицы с орлами, которые подарила мне Лудвига. Их светлый блеск напомнил мне блеск её глаз. Я спрятал пуговицы под кровать и долго не прикасался к ним. Мне долго было жаль девочку Лудвигу. Ну, а потом это незаметно прошло.

Вот и всё про белостокские пуговицы.

ДЯДЯ ЕФИМ

В тринадцатом году мы жили в Вильне. Вдруг приходит телеграмма:

ПРИЕЗЖАЙТЕ СВАДЬБУ ТЁТИ ОЛИ

Мы все принарядились и поехали в родную Сморгонь на свадьбу.

Тётя Оля была маминой сестрой. Она была гораздо старше мамы, но долго не выходила замуж. И вот наконец это радостное событие наступило.

Жених оказался весёлым, бравым, усатым парнем с буйной шевелюрой. Он работал закройщиком. Его звали Ефим. Но я, конечно, называл его дядя Ефим.

Была пышная свадьба. Было много гостей. Специально приглашённый музыкант пиликал на скрипочке. Дядя Ефим пил вино, поминутно вытирал толстые усы, встряхивал шевелюрой и пел, прихлопывая в такт большими, красными руками:

Веселей, народ, пляши! Молодые хороши!

А тётя Оля не сводила с него глаз, в которых так и светилось, так и лучилось счастье.

В общем, была хорошая свадьба.

Потом мы вернулись в Вильну. А через год, уже в четырнадцатом, мы поехали в Варшаву — вернее, в местечко под Варшавой, которое называлось Воломин.

Неподалёку от нас проходила железная дорога. Мне тогда было девять лет. Я целыми днями бродил по шпалам и собирал железнодорожные билеты. Зачем я это делал — до сих пор не понимаю…

Бродить по шпалам можно было без особой опаски. Поезда шли редко. Трижды в день — дальние курьерские из Москвы и Петербурга. Они спешили за границу — в Германию, во Францию и другие незнакомые, загадочные места.

Наш домик стоял в лесу. По вечерам мы собирались у керосиновой лампочки и ждали папу. Он работал в Варшаве и каждое утро на поезде уезжал туда, а вечером возвращался. А воскресные дни он проводил с нами.

Однажды, когда мы с папой гуляли по лугу вдоль железнодорожной насыпи, я вдруг увидел, как из-за дальнего леса вынырнула громадная белая рыбина. Она была похожа не то на акулу, не то на кита. Она медленно плыла по небу — огромная, страшная, безмолвная. К её белому брюху было приделано нечто вроде вагончика с окошками.

Я закричал:

— Папа, папа, смотри! Что это, такая страшная?

Папа поднял голову:

— Это дирижабль. Ну, цеппелин. Наверное, немецкий.

— А что значит цеппелин?

— Это фамилия такая, граф Цеппелин! А дирижабль — значит управляемый, от слова «дирижировать», «управлять».

Мой папа всё на свете знал. Мы с ним молча следили за цеппелином, который не спеша плыл по синему небу. Что-то было зловещее, пугающее в этом беззвучном полёте.

— А жутко на него смотреть, — признался я.

Я думал, что папа высмеет меня, скажет: «Ну, пустяки, нет жуткого», но он, задумчиво глядя на белобрюхую рыбину, сказал:

— Да, хорошего мало, сынок, мало…

— А почему она здесь летает? Что ей здесь надо?

— Да уж наверное что-нибудь высматривает, — ответил папа.

На душе стало тревожно. Так прошло несколько дней. Те дни были особенными. Все взрослые то и дело хватались за газеты, искали в них телеграммы, обсуждали убийство в каком-то Сараеве, толковали о каком-то студенте, который убил какого-то эрцгерцога.

Я в этом во всём мало разбирался.

Но вот один раз приехал папа из Варшавы — приехал днём, раньше времени, когда мы его совсем не ждали. Он был очень бледный, взволнованный. Он обнял маму, посадил моего маленького братишку к себе на колени и ухитрился как-то ещё взять на руки мою двухлетнюю сестрёнку. Так, собрав нас всех вокруг себя, он сказал: