— Ну, бывай! — сказал кучер.
Я кивнул ему головой, соскочил с подножки, на ходу снял кольцо, и конка с пассажирами, со столбиками, с полотняными фестончиками проехала мимо меня. А мы с Хиврей отправились вниз, к Гнашке.
Я был на вершине блаженства. Мне казалось, что если не весь Харьков, то уж, во всяком случае, вся Московская улица видела, как я ловко прыгал и накидывал кольцо.
Когда мы с Хиврей вернулись на прежнее место, оказалось, что Гнашки там нет. Я обрадовался. Значит, я могу встретить ещё одну конку.
Вот она подошла. Я снова накинул кольцо. Снова вскочил на подножку и снова поехал вверх, на Николаевку. Там я снова соскочил, снова отцепился и снова погнал Хиврю вниз.
Гнашки на посту всё ещё не было. Я стал ждать третьей конки. Скоро она пришла. Всё совершилось в третий раз. А Гнашки всё нет как нет.
Я не знал, как быть. Мне вдруг захотелось домой. Руки у меня заболели, потому что я с силой натягивал постромки. Ноги заболели оттого, что я то и дело вскакивал на подножку и соскакивал. Голове было неловко из-за колючего бриля.
Что делать? Не оставлять же Хиврю одну! Я стал звать:
— Гнашка-а!.. Гнашка!..
Прохожие стали оглядываться. Кричать было неудобно. Тут снова подошла конка. Мы с Хиврей помогли ей подняться. Так нам пришлось проводить добрый десяток конок, пока наконец Гнашка не соизволил вернуться на свой пост.
— Ты где пропадал? — накинулся я на него. — На, держи! — И с облегчением передал ему Хиврпны постромки и вожжи.
— Да тут у меня мамка хворая, — сказал он, — одна лежит. Ну я ей твоего коржа снёс. — Он взял постромки, провёл пальцем под носом и спросил: — Накатался?
— Ага! — сказал я, разминая пальцы.
— Завтра ещё приходи!
— Ладно…
— Смотри, коржа не забудь!
— Ладно…
Он что-то хотел ещё сказать, но тут подошла конка. Гнашка накинул кольцо, вскочил на подножку и на ходу крикнул:
— Бриль давай, бриль!
Я догнал его, вручил ему бриль и зашагал домой.
Больше я к нему не приходил. Быть «пристяжным хлопцем» мне расхотелось. Вот кондуктором быть или кучером — это другой разговор!..
СЁМКА БЕРЛИН
Сёмка Берлин! У него было прозвище: Сёмка — который час. Где-то он теперь? Жив ли?
Наверно, жив! Ведь он был очень здоровый, толстый, румяный. Он жил в нашем дворе, во Втором Чеботарском въезде, в отдельном флигеле.
Я у них не бывал, но я знаю, что Берлины живут очень богато. Я видел за окнами у них пальмы, ковры, картины, рояль… У каждого — отдельная комната. Я им завидовал и часто говорил об этом папе.
Он отвечал:
— Не завидуй им! Они буржуи. Им деньги достаются жульничеством, обманом. Ну их! И не дружи с ним!
Я и не дружил. Сёмка был злой, драчливый… У него была привычка — как увидит кого-нибудь из ребят во дворе или во въезде, сразу подбежит и давай дёргать за уши или за вихры. А станешь вырываться, он ещё больнее дёргает. Приходилось терпеть и умолять:
— Сёмочка, отпусти! Ну, Сёмочка, будь человеком…
Правда, был более простой способ избавиться от мучений, но не все его знали. Надо было спросить:
— Сёмка, скажи, пожалуйста, который час! Тут Сёмка сразу забывал про всё на свете и лез в карман за часами.
Часы ему подарил его отец, хозяин ювелирного магазина на Сумской улице «Берлин и сын», когда этому «и сыну» исполнилось пятнадцать лет. Сёмка носил их в специальном кармашке у пояса. Толстую серебряную цепочку он выпускал наружу, и она сверкала за версту.
Он обожал, когда у него спрашивали, который час. Он ленивым, как бы небрежным движением доставал из кармана часы, щёлкал крышечкой (она отскакивала), протирал платочком стекло и говорил:
— Значит, вам надо знать время! Вам как надо — точно или только приблизительно?
— Ну всё равно… Примерно…
— Нет, не всё равно! Если приблизительно, то считайте, что половина пятого, а если точно, то шестнадцать часов восемнадцать минут и двадцать пять… нет, двадцать шесть секунд. Вас это устраивает?
Он снова щёлкал крышечкой, подкручивал шероховатую головку у часов и с важным видом прятал их в карман.
Вот почему его называли Сёмка — который час.
Я его побаивался. Он был здоровенный, с налитой красной шеей, гораздо выше меня и старше года на три. Надо признаться, что я в те годы вообще многого боялся. Я, видно, был не из храброго десятка. Правда, на то были свои причины. Ведь я рос в Харькове, где то и дело менялась власть. Часто слышалась стрельба, часто шли бои, причём неподалёку от нас, на вокзале. То стреляли винтовки, то пулемёты, то пушки, а то все вместе. Сердце сжималось от страха. Всё время чудилось, что вот-вот кто-то придёт, будет мучить, бить, убивать…
В городе хозяйничали и деникинцы, и петлюровцы, и врангелевцы… Но особенно запомнились мне гайдамаки. Это было войско гетмана Скоропадского. Его поддерживали немцы.
Самого гетмана я не видал. Он был тогда, кажется, в Киеве. Зато я видел его гайдамаков. Они рыскали по всему городу, искали большевиков. Говорили, что они всех подозрительных забирают, отводят куда-то и ставят к стенке. Я слишком хорошо знал, что это значит — к стенке. Это значит расстрел.
И вот, помню, кто-то прибежал и сказал, что по нашему въезду идут гайдамаки и обыскивают дома, где могут быть большевики.
Мне стало страшно. Папа был дома. Я сказал ему:
— Папа, спрячься! Слышишь, папа!
— Куда я спрячусь? — ответил папа. — Они всё равно найдут — тогда ещё хуже будет. К тому же они про меня ничего не знают.
— А может, кто-нибудь донёс, — сказала мама, не сводя испуганных глаз с папы.
— Ну ничего. До сих пор обходилось, авось и дальше обойдётся, — сказал папа.
Но тут раздался стук в дверь. Мы притихли и молча смотрели друг на друга: я — на папу и на маму, мама — на папу и на меня, папа — на нас обоих. Дыхание перехватило, во рту у меня стало сухо, а сердце сперва замерло, а потом застучало часто-часто.
Грохот стал сильнее. Дверь заходила ходуном.
— Открой, — тихо сказал папа, — а то они сломают.
Мама трясущимися руками откинула крючок. В комнату вошли три гайдамака. На них были синие жупаны, сапоги и папахи с длинными, свисающими, точно башлыки, донышками. Башлыки эти были ярких цветов — малиновые, оранжевые, голубые… На концах болтались кисточки.
Один из гайдамаков обратился к папе:
— Кажи документ!
Папа показал ему паспорт и какую-то справку. Гайдамаки стали её разглядывать, передавая друг другу. Видно, в грамоте они были не очень-то сильны.
К несчастью, справка им почему-то не понравилась. Старший сунул её к себе в карман широчайших штанов и сказал:
— Так!.. Ну шо ж! Собирайся!
Папа побледнел. Его губы побелели, они стали белее лица. Я никогда его не видел таким.
— Куда? — с трудом выговорил он.
— К тёще на блины! — ответили гайдамаки и захохотали.
Потом они сказали:
— Ну, пшли! — и повели папу к выходу. Мама кинулась к ним, стала цепляться за их жупаны, за сапоги, стала просить:
— Оставьте его! Он же не большевик. Он же вам показал документ. Отпустите его! Пожалейте!.. Детей пожалейте!..
Старший обернулся к ней и добродушно сказал:
— Не плачь, мадамочка, бо то ни к чему.
Он оттолкнул её. Она упала на пол. Гайдамак перешагнул через неё, взял папу за рукав и повёл из дому.
Я увидел, что мама лежит на полу как бы в обмороке, не в силах подняться. Тогда я вскочил и побежал во въезд. Гайдамаки не спеша шли по мостовой. Папа с опущенной головой шёл рядом с ними.
Я подбежал к ним и тоже, как мама, стал просить:
— Отпустите его!.. Отпустите. Он же совсем не большевик! Папа, стой!.. Не ходи!.. Вы же видите…
Я болтал сам не знаю что. Я был как в бреду. Гайдамаки, пересмеиваясь, смотрели на меня. Потом один, с малиновым донышком папахи, сказал: