Урчит детеныш с набитым ртом:
— Мы не тутошние!
А сам ухватился за краюху, жрет, — только хвостик из-под шубейки вздрагивает. Был у него хвостик так себе, висюлькой, а рожки конфетками.
Тут вышел на кухню сам испанский граф самовар поставить, увидел детеныша, отскочил даже сперва, а потом на кухарку наступать начал:
— Этта что такое?.. Где такое диво выискала? Зачем он тут?
Стала кухарка сказывать:
— Как вышла я этто к реке, вижу, — сидит в снежке, ножонки поджал, замерзывает…
Гмыкнул граф, поближе подошел:
— Н-да! И нос у него, действительно.
Задумался сперва, а потом взял детеныша за нос, дернул слегка.
Заворочался детеныш, взъерошился, буркнул прямо в упор графу:
— Дурак ты, паря, чего привязался?
Дал ему граф за такие слова затрещину, но потом погладил ласково, спросил:
— Так вон оно как, даже разговаривать можешь… Тебя зовут-то как?
Протянул деловито:
— Буры-ыга!
И как вымолвил это детеныш, обрадовался граф, захохотал, как из бочки, посуда на полках запрыгала, канарейка спросонья с жердочки свалилась, заслонка у печки грохнулась. И откуда глотка такая: сам никудышный, сквозь пиджак ребра видны. Хохотал-хохотал, да вдруг взугрюмился, боясь кухаркино уваженье потерять, показал бабе на Бурыгу, прикрикнул и настрого приказанье дал:
— Ты его мылом карболовым да с нафталинцем протри опосля мытья. Мы его в лакеи приспособим!
И ушел граф спать, про самовар забыл.
Весь вечер ел Бурыга кухарке в диковину, а Рудольф с Ваней весь вечер проспорили: настоящий это детеныш или так, только нарочно. И уж под самую ночь, когда все спали, а Бурыга лежа дожевывал четвертый фунт, притащили графовы ребята сигару детенышу, у отца стащили. Бурыга взял сигару, молча съел, причмокнул и сказал:
— Ну-к што ж, ничево! Приходите, когда не сплю, — расскажу кой-што там, бывалое…
Но тут замотал головой, втянул носом воздух, как насосом, и пронзительно чихнул. Ваня вздрогнул и вылетел из кухни стрелой, другой за ним. А Бурыга чихнул им вдогонку еще раз, зевнул и стал засыпать.
В кухне пахло щами, тараканами и карболкой. И уже спросонья мечталось Бурыге так:
«Э-эх, бруснички ба!..»
Хорошо жилось Бурыге в зеленом приволье леса. Там по утрам солнце ласково встает: оно не жжет затылка, не сует тебе клубка горячей шерсти в глотку, оно свое там, знакомое. Там затянет по утрам разноголосая птичья тварь на все лады развеселые херувимские стихеры, там побегут к болотному озерку неведомые, неслыханные лесные зверюги… Ранними утрами поет там лес песню, а над ним идут, идут, идут алые облака, клубятся, сталкиваются: то не ледоход небесный — то земные радости плывут.
Выходит из своего логова детеныш Бурыга, — он летом в норке мшистой живет. Он спросонья на пни натыкается, зеленый, в зеленом крадется кустарнике, он похрамывает по кисельным зыбунам, шустро сигает через мертвые пни, кубарем катится, вьюнцом идет… Вот он сядет на прогалинке, он хихикает и морщится, он сидит-прискакивает, греет спинку, сушит шерстку под солнышком, а солнышко теплой лапкой его гладит, — жмурится и щурится, мурлыкает незатейную песенку, язык мухоморам кажет… А те нарядились, как к обедне, выстроились толстые и тонкие в ряд… Шесть их по счету, и весело им поэтому.
…А уж и вечер. Солнце спряталось, по небу обсосанная карамелька, луна, ползет. Тут и начало развеселой гулянке ночной.
Шагает Бурыга к старому лохматому пню, там живут его приятели и знакомцы — Волосатик и Рогуля. Волосатик, он и кругленький и мохнатенький, вроде как бы лешев внучек, гнилая осина мать ему, а Рогуля — полосатый, серое с зеленым, сухой да тонкий, как аршин, кривулинка на ножках. Он все больше насчет божественного любил: откуда свет пошел, кто лешему набольший, почему вода мокрая… Волосатик же покуролесить страсть любил, похихикать, Бурыга — бруснику.
…Как оденет влажный падымок озерки, зазвенят жалобно комариные клубки, — повалятся с дерев, как желуди, вылезут из-под земли, выскочат из пней, вышмыгнут из ерника болотники да окаяшки разные, нечисть лесная.
Вот крадутся по земле длинноногие и коротышки, взрачные и никудышные, гораздые и мразь. Уж они рассядутся по пням, по выпученным корневищам, облепит лужайки беспутная, срамная, нечистая чадь, — калякает по-своему лесное сонмище, игры разные как бы устраивают, а некоторые, срам сказать, на балалайках-самоделыцинках трынкать навыкли.
Тут заурчит дурак-пугач, векша зашевелится в кустарнике; порскнет, пугаясь ночных кустов, заяц; шарахнется нетопырь — чертова игрушка. А в небе снова месяц стал — не карамелькой уж, а необычайным пером райской птицы. Тогда с тайной сладостью затенькает вверху соловей, и вдруг осторожный хруст за болотной топью сменится отчаянным смертным криком: то зеленоглазый окаяшка оседлал подвернувшегося зайца. Лихо идет по бору гул да уханье…