На зализанной морем отмели, возле карбасов, сидят два. Колеблет ровный ветер пасмурную зелень моря и немногие былинки, касаясь и головы Егорушкиной, осиянной светлым льном волос. Торчит несуразно у Ириньи под холостинной юбкой выкруглившийся полной луной живот ее. И это хорошо, что на девятом месяце она. Скоро-скоро, недолго ждать осталось, заплачет маленький на острову. И отмерит Никола рыбной благодати нескупо на сынишку Егорушки, нагоняя рыбу в заливчик подобно весеннему тюленю. Что ж, выедет Егорушка в утрее время, да и подцепит пикшуя пудов на двенадцать… Вот дивень, на таком и в Соловки обыденкой скатать возможно!
Сидят два. Неторопливым ручьем разговор идет. Одиночью не замутить сердец их. — Сергей-то Яковлич, хорошо, мучки догадался. — Наказывал я ему про мучку, с весны еще наказывал. — И сахарку тожь. Для маленького-то ко времени подошло. — И сахарку. Золотой буерак в небе из пены вылез. На нем замечательный, неувядающий расцвел раскидисто небывалый огненный цвет. — Егорушка, слышь, звон идет. — Зво-он! — Може с Кондострова то? В набат колотят? — Пора не пожарная. Вечерний то звон.
Порождая смиренство духа на встречных кораблях, на малых островах, на рыбных ловах, в кораблиных становищах, идет по соленой ряби моря ледяного Саватеево благовестие.
Побурели болотца радужной ржой. Тащут ветры в синие погреба грузные ижемки свинцовых облаков. А небо великим пожаром журлит, клокочет цветным как пасхальная в Нели ярманка.
— Иринь, а ведь пора-б ему быть. Когда девятый минет? Круглым животом ластится к мужу Иринья: — Пора, пора. Парус ставлю намедни, а он и трепыхается, птенчик-то! Чать, в неделю эту придет. Взрезали тут, там и еще подале зеленую гладь острые, играющих рыбин хребты. Заплескалось, ослепляя, драгоценное, потухающее каменье. — А назовем-то мы его как? Егорушка думает: — Варламом мы его назовем. — Так ведь, может, девочка придется!.. Машет Егорушка рукой: — Ну вот, скажешь тоже, девочка. К чему ж девочка, раз мне в помощнике нужа! Тихо улыбается Иринья, полузакрыв глаза. Как в бреду: — И будет он Варлам Егорыч зваться… И будет он на быстрых елах по белым морям ходить. Женится… Радость низошла на Нюньюгских двух. — Шняку себе купит! Намедни в Нели норвежин один, пьяный, шняку свою продавал. Отец сбирался купить, не знаю. Хорошая шняка, птичкой, зря не купил ты! — Пьяный мне не продавец.
Чайки плещут крыльями по серебру. Идут в закат стадами сгорать золотые невиданные звери. — А што я думаю, Егорушка… До неба, небось, и в пять годов не дойти, каб лесенку туда приставить? — Хе, жена! Откуду-ж плавнику ты на такую лесенку наловишь. Туда лесу прорва пойдет!.. Под простором белых крыльев ночи Нюньюгской не цветет, не расцветает алый цвет. Зато невидимо расцветает по Нюньюгу маленькая душа Варлам Егорыча. Ну да, ну конечно! Станет Варлам Егорыч бородатым промысловым купцом, суровым капитаном своей посудине. Будет он низкое небо мачтой веселой елы чертить, будет процеживать ветровые потоки парусами, а море карманами. Будут здоровкаться его покрученники со встречными в ледяном море караблями — Ма-арк Кузьмичу, на-аше ва-ам!.. — Варлам Егорычу, пожалста, здравствова-ать… — Как пожива-аешь Варлам Егоры-ыч? — Ничево-о-с! Никола не забывает да Елисей Сумской…
Нюньюг, ты, Нюньюг, рыжий теленок, унынный ты! Через двадцать восемь дней отстегнут морозы пуговку-клюковку. Выскочит и оглянется белый зверь. Синим, снежным облаком пушистым разволнуется болотная твердь. И замрешь и повянешь под черным небом непроходной ледяной стороны…
Потому ли, что была то пятница первозимнего октября, ночью взбесилось море, взбеленилась буря, закричала больно, как полярный сыч глазастый, в куропачий силок попав.
Словно море зубами скрипело — трещали, сталкиваясь, в обширных пустынях ледяные тороса. В брюхе у Сядея урчало с голоду, — волны исступленную пляску на отмелях завели.
Ветер слонялся и проваливался в бездонные ржавые кисели. Злился, смаху бил по средине воздуха, по киселям, по рыжему, покорному теленку. А воздух несся и гудел подобно ошкую, ужаленному меткой острогой прямо в глаз.
В такую-то ночь и опросталась Иринья. К утру заплакал маленький Варлам, и громкий плач его сменил трудные стоны Ириньины. И улыбнулась мать, услыша плач тот.
Восписуется в небе первой радостью радость матери, а второю радость впервые узревшего свет.
…В то же утро пошел Егорушка на колодезь за водой, для надобностей Ириньиных, с бадьей, а вернулся с ношей. Была ноша черна, на голове же напяленный клобук воду высачивал. Сама же ноша кряхтела сильно, словно не Егорушка ее, а она Егорушку тащила.