Поскакали, понеслись враги. Слепились в клубок тесный. К небу самому взмыв, заплелись перепончатыми крылами. Пошла тьма-тьмой, числом велико, глазом необъятно. Движется будто по небу чёрная проклятая расшива, бурно идёт, гулко плывёт — облаки пред нею в ужасе бегут.
Как долетели востроголовые до бору, то и рассыпалась расшива чёрным угольем вниз. То бесы в поход пошли на Сысоя.
Встали над бором морок и муть, затрепетали сосны попалёнными вершинками. Грянул как из ведра гул бесшабашный, а потом тишь мёртвых. Засели по сучьям, по пням, по корягам, в мох и в тишину и в ничто ушли, смолкли в засаде. Тут начинается наваждение Азлазивона, беса.
В последний день погожий, летопроводца Семёна день, робята за дело принялись. За частоколом, во мшистой ровни, где ручейки шустрые к омуту живой водой журчат, кряжевые расселись и зарылись пни — их ноне корчевать. Помолились, разошлись на четыре стороны, лопаты в землю, топоры по пням.
Расходились робята, принялись махать. Приятна их раздувшимся ноздрям острая осенняя прохладка. Пошёл по земле стук топать. Закряхтели, вылезая с насиженных мест, пни. По ним гнилая ихняя, земляная, проступает кровь.
Вот рубит один, Никифором его. Сквозь рубаху пар с него валит, а только знай-себе помахивает. Сам он надрубит корневища, а Максим, косматый мужик, кирку смаху подсадит, да и рванёт всем телом на сторону. Полверсты прошли робята, голо-место-рябо осталось позадь них. А руки шире машут, а топоры железней клохчут: раннему месяцу под стать — серебром выбелились разгорячённые кирки…
Тут случилось неслыханное. Взмахнул Никифор над пнём, а пень-то поднатужился да и плюнул ему в рожу самую. У того и топор из рук повалился и сам пластом рухнул. А из пня выпорскнул чёрный мыш. А Максима тряхнуло как бы дуновением ветра.
Сбежались робята на Максимов крик, пень крестят, Никифору на голову воду горстями льют, — весь ручеек вычерпали. Тот лежит невосклонно, руки раскинув свои, встать не может.
Стал с той поры Никифор как бы порченым. Стал на карачках ползать. Заросла щека его синим бородатым узором, как текла по ней пнёвая слюна…
С этого и началось.
Стоят леса тёмные, от земли и до неба, а на небе ночь. Положен на небо ковш, ползёт ковш по небу, сползает ко краю — тут выливаются на землю сон, покой и тишь…
Спит всё. Спят травы и сосны, спит доброе зверьё, а недоброе рыщет тайно и тёмные и острые на них. Прошёл по бору — ноги у него брёвен толще — престрашный див, терзатель немоленых снов Бардадым. Тихо, словно тишину ниткой шьёт, заплакала на разбитой ели краснопёрая Тюфтярка, в лукавой тоске своей положив голову под крыло. Стрелой летучей промчался меж деревьев, огненной шерстью обжигая сухой валежник и палый лист, пестрообразный зверь жарких людских страстей Тырь.
И вот они, гурьбой чинной, приплясывая, как шуты-смехотворы, идут блазнители верныx, Азлазивоновы слуги, а впереди горбоносый бес Гаркун. Он ведёт их блудное полчище к Сысоеву скиту, идут спасенников бороть по приказу князя и господина своего.
Стоят леса тёмные, от земли и до неба… Ой, лес-лес, ты не спишь, всё шумишь, всё тайны караулишь, всё прячешь их под спудами болот… За тебя облаки в беге ночном цепляются, в тебе ветры, заблудившись, детскими голосами плачут… Но творят в тебе замысел вражий и не знаешь ты. Трясучая осина в позднюю осень не цветёт в тебе поганым кровяным листом, а нечист ты. И прозрачный ладан сосен твоих неспроста чёрную копоть точит!..
Стоят леса тёмные… А в них церковка свечкой теплится, узкими оконцами раскосо в лесные мраки глядя. В ней идет полунощное бдение, сторожко, как сосуд хрупкий, несут моленье глухие разбойные голоса. В ней вздохи мечутся — места себе не находят моленьем сожигаемые сердца. А на виду у всех замертво припал к некрашеному полу в покаянной муке Сысой.
Ровно солнце, склонённое на ночь, потух румянец на крепком его лице, а глаза побурели, а веки запухли, а грудь высохла. Твёрдый и тихий, правит он всеми двадцатью двумя: Игнат не в счёт, а троим недочёт за те шесть годов. Один ушёл бессаванный в болотную пучину. Другого лесиной придавило, матица сорвалась, как сарай на гумне возводили. Третий морозам и волкам ушёл навстречу, обуреваемый плотью и скорбью о покинутом прекрасном мире.
Безотступные слёзы проливая, осели как-то в самих себе все двадцать два. Необоримы порывы их душ, и горьки их слёзы, как алая болотная вода. Но порой, пронзаемые немощью, приволокут к Сысою чёрные свои тела, в ряд гусиный становятся, молят куколями о пол: — Ох-хоньки, одолели нас вконец. Из каждой щели острый глаз глядит. И противно, и смутно, и горестно. Эвон в нас они какую думу внедряют: топорами друг-дружку порубить!..