Жил Яков в лубяном шалашике, вроде, скажем, пустынника, а шалашик стоял над ручьем в лесу. Был тот лес березовый, верстах и двадцати от села Долдоньев Кус, а на полпути лежали «Гурмачи», именье генерала Васютина. Мы этого гонерала припомним и на пальце загнем: пригодится нам потом генерал, да и дьякон из Долдоньева Куса тоже.
Господи, березка!
Березка с языка божественного обозначает жизнь. Березкa, — это когда девушка смеется жениху. Каб на земле не росла березка — не стоило бы жить нам тогда. Мне сама Филимониха сказывала: сколько в году берез срубят, столько в году народу перемрет. Я Филимонихе верю: она хоть и на помеле, да в Ерусалим ездила.
Веснами — когда бурно зеленится апрель — ты отдели ножичком береста лоскуток, лизни там, — вот-то сладко!
Веснами — если ты не вор и умеют твои глаза небо видеть — ты наземь в березовой роще брюхом упади, думай про живую щуку — она от нечисти хороша — и слушай. По прошествии двух часов услышишь, будто кто ногтем скребет, — это зелень: ты плюнь, и перестанут. Потом сопенье с кряхтом слышишь, будто к тебе бревно ползет, — это от грибного росту. Напоследки услышишь тихое журчание медового ручейка, — это деготь рекой в земле течет. Тогда уж ни звука не пропусти!
Тут, представьте, слетает к вам светлый луч и говорит: — Послушьте, господин хороший! Заместо того, чтоб ничком лежать да, конешно, пинжак портить, вы бы лучше молитву сотворили какую ни на есть между прочим… А вы ему: — А ты кто есть? — А я — ангел, должон я нынче из вас душу вынать. А вы ему так тогда: — Душу вынай: твое дело. А про пинжак не беспокойсь! Березовые рощи — приятно.
Был вечер. Май, уходя, соловьем в зеленях пел. Все кругом, и даже солнце, невидное за лесом, пропиталось животворящей зеленцой. И небо было очень хорошее, и будто мостик через небо все.
Упомянутый дед Яков Пигунок сидел на пеньке возле шалаша и дремал бородой и обоими глазами. В котле ровно трещало бересто, в подтопе прыгали желтые язычки, как ребята через прыгалку, а в корчагу — затвердели по ней дегтевые отеки — выкапывали медовые, густые слезки. Попахивало майским тленом прошлогодней листвы, немножко деготком и просыревшей землей, из которой должен вылезть вскорости ласкового июня цвет.
Вдруг глаза сонные раскрыл Пигунок: запершило, заворочалось в корчаге желтым пузырем, захенькило нечисто в подтопе вдруг, и будто что-то вот так: — Яшк, а Яшк…
Тут бы Пигунку и заснуть снова, а он взял да и подумал про чертенков. Ему б заснуть, а он нет: протер глаза да и подумал, а как подумал, так оно и приключилось.
Я надысь Филимониху спрашиваю: «баушк, говорю, а где ж это черти живут?» А она мне: «а везде, говорит, сынок, живут: где подумал, там и живут».
А Пигунок не только подумал, а даже приглядываться стал и тем самым окончательно он нечистое бытие утвердил. Вылезает из корчаги.
Да нет! Ему б тут заснуть, а он возьми да и подумай. Вот и вылезла из корчаги небывалая коришневая голова — без носа, без рога, глазищи как шилья, но шильев острей. Притом же — голый весь.
Пигунок молчит: к блазне-то привык он. Еще когда из солдат пришел — повадилась к нему скакуха одна по ночам приходить. Посадит Пигунка сонного на спину себе и давай скакать. Да ведь как! Все губернии, все уезды, бывало, за ночь-то перескачет! До луны прыгала скакуха! Одинова, как Яков башкой-то об луну-то стукнулся, чуть ума не тронулся. Да стал Пигунок сыромятный ремёнь с гусиной головой на поясе носить, тем лишь и избавился. А в позапрошлую осень пришел к Пигунку мужик выше лесу, в сибирке, усы вниз, и говорит: «Хочешь, говорит, Яков, я тебя лесиной хрясну?!» А Пигунок-то чуть ему наговором-то божественным хребет не переломил. Научился Пигунок блазну назад в нечистое ведро вгонять.
Тут вылезает из корчаги голый, коришневый, ростом в аршин о вершком, прямо неприличный, и даже шестипалый на левую ногу. И прямо на Пигунка.
А Пигунок начинает наговор читать, — тот остановился. Дошел Пигунок до трех святителей, нам они камень Алатырь в воде хоронили, да и забыл дальше. Лаптем досадливо в землю постучал Яков, — не идут на память слова. Ладошкой затылок потер, — забыл. Ворочается растерянно Пигунок, в ногах даже от досады вакололо, глава таращит, а тот ему: — Ты, Яшк, брось, говорит, ты не то читаешь! Я банничек, а ты на лешаков читаешь. Опешил Яков. Он хоть и сонный, да добросовестной: — Постой! Как же это так? Я на банников-то и не знаю. Ты погодь тут, я на тебя гусиную голову из сундучка достану, притащу счас. Рванулся было, да тот ему дорогу заступил: — Смирись, дед. От меня не отботаешься гусиной-то головой, ни-ни! Тюря! В Якове сила его обиделась: — Ты чего же, это, ругаешься-то? Я на тебя управу найду! Ты мне деготь весь запоганил, — да еще ругаться тут. Смеется только ненашик, — зубы показал. Гребешком у него зубы, прямые — землю грызть. — Смирись, не то хуже будет… Все равно, знай, буду теперь я у тебя жить. Слезливо заморгал Яков, бороду затеребил растерянно, да вспомнил вдруг Иван Иваныча и только рукой махнул: — Живи-и… У, тварюга… Живи у меня…