Выбрать главу

Слышу, идет… Так у меня внутри все и задрожало, совладать с собой не могу, то ли от радости, то ли от злости… Увидала меня, нахмурилась.

— Чего ты тут все шляешься? — говорит.

— Извините, пожалуйста, сударыня… — говорю. — Я, дескать, не знал, что мешаю вам… Если мое присутствие, дескать, стесняет вас, я больше не приду…

Покраснела легонько.

— Кто вы такой? — спрашивает.

— Я, — говорю, — имел уже честь доложить вам, что я водолив, сударыня, — вон с той барки…

Глядит с удивлением эдак.

— Что это, — спрашивает, — святки, что ли, у вас?

— Нет, — говорю, — я в своем собственном виде, сударыня. А что ежели я и по-человечьи говорить, умею да хвостиком не виляю, так это потому, что потерся-таки я на людях маленько да и… в книжках-то, как и вы, читывал — хоть немного, а читывал…

Вижу смекает маленько и любопытно ей все это очень.

— А теперь что же, бросили?

— Бросил, — говорю.

— Почему?

— А потому, — говорю, — что ерунда одна… Один говорит одно, другой — другое, третий — третье и все врут… Жизнь есть и живи…

— А как жить? — говорит. — Книги-то вот и научат…

— Нет, — говорю, — они только с толку сбивают, все в разные стороны тянут. Наплюй на них да и живи, как Бог на душу положит…

Гляжу, покосилась на скамейку, а не садится, потому, понимаешь, сесть одной, как быдто, конфузно, а меня посадить рядом — и того хуже… Потом, вижу, усмешечка эдакая по лицу пробежала…

— Что же, говорит, мы стоим? Сядем…

И от этой усмешечки ее так меня в жар и бросило, потому, понимаю, забавляется, занятно ей, как она, барыня, и вдруг с зимогором сидеть будет да разговоры разговаривать — там какой он ни на есть, а все-таки зимогор, в опорках. Чудно ей это кажется. И еще больше обозлился я.

— Ну, — говорит, — расскажите мне что-нибудь о себе… А то, дескать, я все скучаю…

— Чего нам, вахлакам, рассказывать? — говорю. — День да ночь и сутки прочь…

— Да это и везде так, — говорит.

Ну, тары-бары растобары, и выходит, вроде как скучает она, и тошно ей все, дескать. А тошно от того, дескать, что люди в тесноте живут и всяческие стеснения сами на себя налагают… А жить надо так, что вали, дескать, вперед и дави… И говорит она все это не попросту, а с вывертом, по книжке, как у них это полагается, однако, к чему гнет, смекаю… Жалости, вишь, в людях много, а это от глупости идет. Надо всех передавить, которые послабже, то есть, тогда и просторнее будет и человек лучше станет, — это по ее-то выходит так. А я говорю, врешь, мол, ты; на кой, мол, лешего, слабого давить, коли он и так слаб? Места тебе, что ли, мало? Ты сама себя не стесняй, а людям пакостить нечего. И не тронь их. Если на тебя напирает какой, ну, дай ему раза, чтобы до Касьянов пропомнил, постой за себя, а ежели тебе кто не мешает, так чего его трогать-то? Так ли я говорю?

— Так… — ответил Василий.

— Ну, вот… А она опять за свое: тесно ей, вишь, жить мешают… Их жалеть надо, а жалость жисть портит… Вот, говорит, погляди на лес — большое да сильное дерево, так оно все вокруг себя душит… Так-то, говорю, лес, дерево стоеросовое; ему приказано здесь расти, и стой, не рассуждай, расти, и не уйдешь никуда, а у нас эва ширь какая: куда хочу, туда лечу… Опять птицы или звери, говорит, посмотри, все жрут один другого, никому и горюшка нет. Так птица или зверь, говорю, жрет потому, что ему надо жрать, а не из лютости… Да и где ты, мол, видела, чтобы воробей воробья жрал? Ну? А у тебя, чай, сердце-то побольше воробьиного… Смеется… Нет, говорит, сердца у меня совсем нет. Ой, врешь, говорю. Право, говорит, нет… Так бы вот и передушила всех… А чего одна-то делать будешь? На людях веселее… Нет, говорит, меня они теснят… Врешь и врешь, говорю, потому кто меня теснить может, ежели я того не желаю? Кого я тесню? Так, как ты, говорит, не все жить могут… А ты моги, говорю…

Долго мы проговорили с ней эдак, до темноты. Все меня о нашем житье бытье расспрашивает, — удивительно ей, как это люди так жить могут, т. е., босая-то команда. И никак она в толк не возьмет, как это я благоденственное и мирное житие на такую жизнь променял. Я это ей рассказываю, а она глядит на меня эдак вроде, как с почтением. За Волгой уже месяц взошел. Дух идет от всего — просто не надышишься. И в груди жар какой-то, ровно перед грозой, эдак словно сперлось что… И вся моя злоба прошла, тихий эдакий стал, — хоть бы и бякать в пору. А она такая пригожая сидит, не насмотришься… И усмешечку ее забыл. Пошла домой, руку подала, и эдак попросту, без всяких там этих вывертов… Совсем затихла, хорошая такая стала да ласковая. Эх, бабы!.. Ну, ладно… — продолжал матрос, помолчав. — И еще милее, еще дороже стала она мне с того вечера. И вся моя злоба стихла… Хочется себя настроить опять на злобу-то — обида, дескать, — ан нет, не берет… И ни на минуту она у меня из головы не выходит, но только прежней муки уж нет, сердце играть начинает, сдается, словно по нраву я ей пришелся. Это, брат, уж видно, когда баба, к тебе благоволит, сердце чует… Однако сомнение все-таки берет: а может, она, дескать, и не думает? Усмешечку эту вспомнишь и опять зажжет… А все-таки лучше… И радостно как-то, и боязно, что зря вся эта радость, и грустно чего-то… Ну, да чего тут размазывать-то? Всякому, — вон и староверу, чай, — это известно, яд-то этот самый бабий…