Выбрать главу

— Это относилось к женщинам?

Он улыбнулся, лицо смягчилось, глаза потеплели..

— Мы познакомились на гимназическом балу в Симбирске, и я, разумеется, не придал этой встрече значения. Но она была уже и грациозная, и смелая, словом, та самая, которую вы сегодня решили защищать от меня.

Он снова улыбнулся, на этот раз грустно.

— А я в те годы как раз добрался до своей гамсуновской свободы. Это было в тысяча девятьсот двенадцатом году — Гамсун был тогда моим богом. Зарабатывал я уроками очень недурна, до тридцати пяти рублей в месяц. И мечтал о свободе личности, не прописной, а подлинной — предприятие для нашего великого столетия почти фантастическое.

Мы стали рассматривать рисунки будущей «Лизы Тураевой», которые он принес. Снова понадобилась сильная лупа. Даже по фотографиям ее единственной выставки в Париже был виден бесспорный, оригинальный талант.

Р. снова заговорил:

— Жизнь шла между нашими редкими встречами. Сестер своих я вырастил, мать обеспечил, устроил. В двадцать восемь лет я был уже профессором Казанского политехнического института. Работы мои печатались не только у нас, но и за границей. Это, кстати сказать, и помогло: мне поехать в Париж. Знаменитый ученый хлопотал о моей визе. Ему, конечно, не могли отказать. И вот Париж…

Все осталось по-прежнему — свежее зимнее утро, много света на застекленной веранде и сам Р., сидевший в кресле, как на сцене, среди солнечных зайчиков, вспыхивавших, когда ветер раскачивал сосны. Но что-то новое появилось в его ровном голосе, в бледном лице. Словно где-то в самом себе он снова остановился перед невидимой, непреодолимой преградой…

Весной 1968 года я провел две недели в Праге. Меня пригласил Союз чехословацких писателей.

Для меня Прага — город монументального, разноцветного и легкомысленного средневековья, место действия, моих юношеских рассказов, в которых бесшумно, как в театре теней, действуют ландскнехты, фокусники, и монахи. Я люблю Прагу. Без дела я бродил по садам и паркам, обедал в уютных маленьких ресторанах под Пражским градом и подолгу сидел, на берегу Влтавы.

Рукопись «романа в письмах», разумеется, осталась в Москве, но я продолжал думать о нем. Более того, казалось, что он исподволь, неслышно идет за мной по пятам, прислушиваясь к тому, о чем думалось и говорилось в Праге.

Я вспомнил, что здесь до середины двадцатых годов жила Марина Цветаева, с которой была хорошо знакома моя «Лиза Тураева», — и в тот же день стоял на Шведской улице, пытаясь полусловесно-полуграфически нарисовать в блокноте виллу, в которой, по словам моей спутницы — чехословацкого литературоведа, жила Цветаева. Впоследствии выяснилось, что это ошибка.

Моя спутница занималась Цветаевой, знала круг ее знакомых, и в назначенный день мы пришли в дом «пани профессорки» — так она почтительно называла хозяйку этого единственного в своем роде дома. Две комнаты были полны произведениями искусства — живописью, керамикой, бронзой, стеклом, деревянной скульптурой. Пани профессорка в течение многих лет читала лекции в Карловом университете. Я рассказал ей историю будущей книги, и она заинтересовалась именно той стороной, о которой мне не хотелось говорить.

— Как, любили друг друга двадцать пять лет? — с женским любопытством спросила она. — А, понимаю! Они почти не встречались. Я не верю в эту исключительность. Может быть, вы пишете новую Манон Леско?

Я засмеялся. Пани профессорка — живая, быстрая старая дама, с еще красивым лицом — была умна.

Ее коллекции не мешали нам говорить о Цветаевой, может быть, потому, что во всем, что она рассказывала, был оттенок беглости. Многое отбрасывалось, но как-то так, что самое главное все-таки оставалось. Так рассказала она о «разреженном пространстве», которое самопроизвольно возникало вокруг Цветаевой, и одних — самовлюбленных, праздных — отталкивало, а других — привлекало.

Перешли к живописи — и первой была показана иконка Гончаровой, на доске, состоящей из двух половинок. Потом из каморки, которая была битком набита холстами, стоявшими вдоль стен, пани профессорка вытащила работу, автора которой я узнал с первого взгляда. Это был портрет женщины в черном, в высокой кружевной наколке, молящейся, «стоя на коленях. Она была написана на фоне, в котором грозно-предостерегающе сливались цвета, и в том, как она выплывала из этого фона, было заметно усилие, отразившееся в ее задумчивом, прекрасном лице. Портрет был мастерский, передававший, кстати сказать, и то незамечанье собственной красоты, которое свойственно гордым женщинам, не ставящим ее ни в грош и даже презирающим впечатление, которое они производят. На пустом уголке полотна была небрежная подпись: подлинная фамилия моей героини.