Он должен был поехать в больницу в этот день, но ради приезда старого приятеля не поехал, и они целый день бродили по городу. Нейгауз показывал город. Указав рукой на дом, он говорил кратко: «Вот дом», на аптеку — «Вот аптека», на почту — «Вот почта».
Показывать было нечего. Аптека была аптекой, дом — домом, почта — почтой. Жители не были похожи на дикарей.
Как все молчаливые люди, Нейгауз говорил мерно, не сливая слова, останавливаясь на неожиданных местах. Показав аптеку, больницу и почту, он рассказал Ложкину несколько случаев из своей практики.
Пришел к нему однажды милиционер с разинутым ртом. Он как бы пел — беспрестанно, но бесшумно. Отчаянно ворочая языком, он кое-как объяснил Нейгаузу, что раскрыл рот, чтобы хлебнуть щей в трактире, да так с разинутым ртом и остался. Трактирщик с подручным старались закрыть рот насильно, но не могли.
— Я стукнул его кулаком по челюсти, — кратко объяснил Нейгауз, —это был, конечно, простой вывих. Но в рот, покамест он дошел до меня, набилось очень много пыли и всякой дряни. Когда он закрыл рот, он чуть не задохнулся.
По дороге к дому Нейгауз припомнил, что, расставаясь по окончании гимназии, Ложкин, и он, и Крейтер, и Попов, и еще кто-то решили собираться каждое пятилетие. Крейтер был теперь профессором математики в Бостоне, Попов умер лет десять тому назад.
Зато здесь же, в городе, живет и служит в Губстатбюро не кто иной, как Женька Таубе, — «ты, должно быть, помнишь его, Степан, он был на два или три класса старше нас с тобой».
Тут же решено было позвать Женьку Таубе. Решено было в тот же вечер устроить «на лужайке детский крик» — так выразился Нейгауз.
6
«На лужайке детский крик» начался с того, что Нейгауз затеял варить глинтвейн и сам старательно толок корицу, сыпал в кастрюлю сушеную гвоздику, отмерял пивным стаканчиком сахарный песок.
— Ты увидишь, милый мой, что я не забыл еще, как это делается. Помнишь, как мы варили пунш в бабаевском доме?
Ложкин помнил. В бабаевском доме жили пансионеры. Нейгауз был пансионером и признанным тамадой на всех гимназических вечеринках.
Потом пришел Женька Таубе, дряхлый старик с тощими седыми баками, с подвижным носом. Один глаз у него был постоянно прищурен, что придавало его лицу скептическое выражение. Другой косил.
Ложкин был немного испуган его появлением. Но Женька даже не посмотрел в его сторону. Понюхав слегка воздух, он прямо отправился к тому месту, где возился с глинтвейном Нейгауз.
Он попробовал глинтвейн и объявил, что в нем маловато водки.
— Пошел ты к черту, — с сердцем сказал ему Нейгауз и, схватив за плечо, повел к Ложкину.
— Самый мнительный человек в мире, — сказал он очень серьезно, — хлеб, на который села муха, мажет йодом, прежде чем положить в рот. Из преданности к Советской власти до сих пор не решается надеть галстук, так с запонкой и ходит.
Ложкин пугливо смотрел на старика. Галстука на нем действительно не было. Он был ужасен.
7
Нейгауз сидел, расставив ноги, расстегнув ворот рубахи, упрямо встряхивая седым хохлом, падавшим ему на лоб. Похожий на старого, кряжистого гусара, он пел, обняв руками бутылки:
Некому было подпевать. Collegiales, одни, разбросанные по всему миру, давно забыли и думать о том, что были когда-то его друзьями, другие и вовсе предпочли переселиться в комнаты тесные, тихие и сыроватые, далекие от всякого шума.
Только Ложкин по временам подпевал ему грустным голосом:
Как весело было доказывать когда-то, что бессмертия не существует!
Но в конце концов разошелся и он. Глинтвейн был крепок. Женька Таубе соврал, что водки было маловато.
— А помнишь Марусю Навяжскую? — спрашивал он. — Какая девушка была, косы какие! Ты приударял за ней, Август.
Нейгауз пел, без всякой нужды размахивая руками. Он был пьян, моржовые усы его обвисли.
— А Лапина горка? А дом с чертями на Губернаторской? — спрашивал Ложкин. — А реалист Мими, которого ты чуть не утопил на выпивке после выпускных экзаменов? Я хотел тогда сказать тебе, чтобы ты его не топил, но очутился в канаве и сказал что-то совсем другое. Ты бы утопил его, если бы не городовые.