Ну, допустим, воевали некоторые очень немногие, например, тот самый Деген, хотя и это вызывает сомнение. Где есть тому доказательства? Не сам ли он это сочинил? Но посмотрите, как воевали! Ведь он же, этот Деген, законченный садист! Дважды на войне по собственному признанию явно радовался убийству противника! Ну, просто наслаждался убийством! Ведь такое наслаждение убийством свойственно их… ну, это, как известно, свойственно их нации.
Сказывается во мне привычка врача спокойно объяснить кипящему от возмущения пациенту его ошибку.
Обвинивший меня в садизме родился, вероятно, лет через двадцать после окончания войны. Естественно, он не представляет себе боя. Не может представить себе ощущений, состояния солдата в горячке боя. Советские средства массовой информации, отличные агитаторы, внушили ему, что мы шли в атаку, заглушая канонаду, заглушая грохот разрывов снарядов и мин победным кличем «За родину! За Сталина!». Откуда ему знать, что за всю войну я ни разу в бою не слышал этих лозунгов? Откуда ему знать, что, если во время атаки кто-то открывал рот, то только чтобы исторгнуть из себя мат во много раз более грязный и образный, чем тот, который внезапно вырывается у этого обвинителя, когда он ушибёт палец? И это несмотря на то, что мат значительная часть его не слишком богатого словарного запаса. Откуда ему знать, что без звериной злости и отсутствия выбора в бою вообще очень тяжело убить человека? Ведь если ты его не убьёшь, он убьёт тебя. Объяснить? Зачем? Он всё равно не поймёт. Ему не нужно понимать того, что противоречит его ущербному мировоззрению. Вот она причина обвинения в садизме!
К обвинению в мародёрстве я уже давно привык. Правда, впервые оно было высказано на совершенно другой почве. Тоже мировоззренческой, но марксистско-ленинской, а не ксенофобской, антисемитской.
Летом 1945 года в Доме литераторов в Москве, когда перед не очень большой аудиторией, стоя на костылях, читал там свои фронтовые стихи, обвинили меня в воспевании мародёрства. Странно и больно было слышать тогда это обвинение. Я ещё не был демобилизован, на мне, на двадцатилетнем лейтенанте, которому хотелось выглядеть элегантным, была заплатанная гимнастёрка. Другой при выписке из госпиталя меня не осчастливили. Заплаты на местах, выдранных немецкими пулями. Причём, гимнастёрка английская суконная, а заплаты хотя почти такого же цвета, но хлопчатобумажные советские. Единственный трофей, ручные часы, которые я даже не заводил, берёг для подарка маме, если она жива, и я когда-нибудь встречусь с нею, тоже не уцелел. В часы попала одна из пуль. Она и сейчас под кожей на ладонной поверхности моего предплечья. Трофей всё-таки. Есть во мне и другие подобные, но они, в отличие от этой пули, видны только при рентгеновском обследовании. Других трофеев у меня не было. А ведь кто раньше наших танков вступал в немецкие населённые пункты? Какие неограниченные возможности нагрузиться трофеями!
Беда. При любых воспоминаниях не оставляет меня военная тема. Даже в очень редко возникающих стихах она по-прежнему доминанта. Вот совсем недавний пример:
Моя аудитория
В боях нечаянно рождённый стих.
Пиита неумелого не троньте.
Я был одним из самых молодых
В среде моих читателей на фронте.
Они любили созданное мной,
Хоть редко просветлялась в нём удача.
Но вместе пережитый нами бой
В приёме был таким, как в передаче.
Вся жизнь, все чувства на одной волне
От драпа до победного разгрома.
События на страшной той войне
Сейчас воспринимают по-другому.
Не ко двору теперь тот старый стих.
Друзей почивших вспоминаю чаще.
И нет почти читателей моих.
Кому по нраву стих кровоточащий?
Простите, отвлёкся. Просто вспомнил, что мои читатели, о которых стихотворение, ни мародёром, ни садистом меня не считали.
А ещё мировоззренческие обвинители называют меня лжецом. Мол, как я мог в 1945 году сдать экстерном экзамены на аттестат зрелости, если в ту пору вообще не было такого? Не знаю, было или не было, но первых два экзамена по русскому языку и литературе я и сейчас помню до мельчайших подробностей. А еще с экзаменами на аттестат зрелости у меня связано несогласие с двумя моими выжившими одноклассниками. Двумя из четырёх выживших. Да, из тридцати одного мальчиков двух девятых классов нашей школы выжили четыре. Для соблюдения литературного стиля, вероятно, вторично не следовало употреблять глагол выжить, заменив это слово, скажем, на уцелевшие. Но это было бы неправдой, так как только один из четырёх уцелел, а трое всего лишь выжили. Так вот, два этих выживших обратились ко мне, умеющему рисовать, с просьбой исправить в справке об окончании девятого класса девять на десять. Я уговаривал их не жульничать, а пойти со мной сдавать экзамены, тем более, что Яня Ройтберг знал математику примерно на два порядка лучше меня, а Саша Сойферман – только на один порядок. Это притом, что и я по математике был далеко не последним в классе. Яня, у которого пульсировал мозг в дефекте височной кости и не срослось правое плечо после огнестрельного перелома, с моей фальшивой справкой поступил на мехмат Киевского университета и в течение пяти лет был первым студентом на курсе. Саша с ампутированной ногой с такой же фальшивой справкой поступил в Киевский институт лёгкой промышленности и тоже был первым студентом. Но перед защитой дипломов мои художественные произведения были позорно разоблачены, обоих обвинили в подделке справок и с треском выгнали – одного из университета, а второго – из института. Пошли мои исключённые друзья в вечернюю школу сдавать экзамены на аттестат зрелости. Яков Абович Ройтберг стал видным профессором математики, а Александр Сойферман – отличным инженером. У меня же их проблем не было. В медицинский институт я поступил с честным аттестатом, полученным после нелёгкой сдачи экзаменов экстерном. Всё-таки, ни одного дня в десятом классе и четырёхлетний перерыв в учёбе. Да ещё какой перерыв!
Впрочем, в чём меня только не обвиняют. Например, даже в том, что не мог я быть врачом в 13-й больнице города Киева, так как в Киеве такой больницы нет. Что я могу сказать по этому поводу? Допускаю, что обвиняющий меня прав, что такой больницы сейчас действительно нет. Не знаю. Тридцать три года с лишним назад, слава Всевышнему, я навсегда покинул Киев. Какие перемены произошли там за эти годы? Какие больницы исчезли? Какие появились? Не знаю. Знаю только, что работал именно в 13-й больнице на Козловке. За несколько лет до моего отъезда больница ещё называлась 2-й Печерской. В ту пору была знаменита лучшим в Киеве хирургическим отделением, в котором я имел счастье работать вместе с замечательными врачами. Но почему бы меня не обвинить в обмане?
Можно обвинить, даже подкрепляя обвинение безупречными аргументами. В книге «Из дома рабства» я описываю телефонный разговор с профессором Фёдором Родионовичем Богдановым по поводу статьи в «Комсомольской правде», в которой генерал Доватор назван сыном белорусского крестьянина. Так вот обвиняющий поймал меня на лжи: как это тридцатилетний Доватор мог обратиться к профессору Богданову по поводу какой-то патологии опорно-двигательного аппарата? Может ли быть какая-нибудь подобная патология у такого молодого человека? Аргумент действительно безупречный. Как это я, врач, мог так соврать? Не стану же объяснять, что пациентом врача-ортопеда может быть не только тридцатилетний мужчина, а даже новорожденный.