Так, значит, раз ночью ихние фараоны — а они в Италии всегда парочками ходят — видят: по виз Бутера — это та улица, что ведет к ихнему вонючему порту, — во все лопатки чешет какой-то тип. Они его хвать, и — рогсо dio! [Итальянское ругательство] — в руке-то у него окровавленный кинжал. Ясное дело, приволокли его в полицию, говори, мол, теперь, парень, кого пришил. А парень — в рев, и говорит: убил, говорит, я человека, а больше ничего не скажу; потому как если скажу больше, то сделаю несчастными других людей. Так они ничего от него и не добились.
Ну, известно — сейчас же мертвое тело кинулись искать, да ничего такого не нашли. Велели осмотреть всех «дорогих усопших», заявленных в то время как покойники; однако все, оказалось, умерли христианской смертью, кто от малярии, кто как. Тогда опять взялись за того молодца. Он назвался Марко Биаджо, столярным подмастерьем из Кастрожованни. Еще он показал, что нанес этак ударов двадцать человеку христианского происхождения и убил его; но кто этот убитый, он не скажет, чтоб не втягивать в беду других людей. И — баста! Кроме этих слов он все только божью кару на себя призывал да колотился головой об пол. Такого раскаяния, говорил надзиратель, в жизни еще никто не видывал.
Однако, сами знаете, фараоны ни одному слову не верят; говорят они себе — может, этот Марко вовсе никого не убивал, а так только, врет. Послали его кинжал в университет, и там сказали, что кровь на клинке человечья, надо быть, сердце он этой штукой проткнул. Ну, прошу прощения, а я все-таки не понимаю, как это они могут узнать. Н-да, так что же им теперь делать: убийца вот он, а убийства нет! Нельзя же судить человека за неизвестное убийство; сами понимаете, должен тут быть corpus delicti [состав преступления (Лат.)]. А Марко этот между тем все молится, да хнычет, да просит, чтоб его уж поскорей суду предали, хочет он свой смертный грех искупить. Ты, рогса Madonna, говорят ему, коли хочешь, чтоб правосудие тебя осудило, признайся, кого ты зарезал; не можем мы тебя повесить просто так; ты нам, проклятый мул, хоть свидетелей каких назови! «Я сам и есть свидетель! — кричит Марко, — я присягну, что убил человека!» Вот ведь какое дело-то…
Надзиратель говорил мне еще, что был этот Марко красивый такой, славный парень; испокон веку не было у них такого славного убийцы. Читать он не умел, но Библию, хоть и держал ее вверх ногами, из рук не выпускал, и все ревел. Подослали тогда к нему одного патера, доброты ужасной, чтоб дал он ему духовное утешение да между прочим на исповеди ловко бы и выведал, как с этим убийством дело было. Так этот патер, когда выходил от Марко, слезы утирал; говорит, коли не испортится еще как-нибудь этот арестант, то наверняка сподобится великой милости; мол, это душа, жаждущая справедливости. Однако, кроме таких вот речей да слез, ничего от него и патер не дождался. «Пусть меня повесят, и баста, — твердил Марко, — пусть уж я искуплю тяжкую мою вину; без справедливости нельзя!» Так тянулось дело полгода с лишком, а все не могли подыскать подходящий труп.
Видя, что, в общем, какая-то глупость получается, говорит начальник полиции: тысяча чертей, коли этот Марко во что бы то ни стало желает, чтоб его повесили, отдадим ему то убийство, что случилось через три дня после его ареста, там, в Аренелле, где нашли ту зарезанную бабу; просто позор, тут У нас убийца без убийства и без трупа, а там этакое славное. Добротное убийство, а преступника нет. Свалите все это как-нибудь в одну кучу; если этот Марко хочет, чтоб его осудили, то ему ведь все равно за что; а уж мы ему всячески навстречу пойдем, пусть только эту бабу на себя возьмет. Ну, предложили это дело Марко, обещав, что тогда он наверняка вскорости получит петлю на шею и будет ему покой. Марко маленько поколебался, да и говорит: нет, раз уж погубил я душу убийством, то не стану обременять ее еще такими смертными грехами, как ложь, обман и клятвопреступление. Такой уж, господа, был он справедливый человек.
Ну, дальше некуда, — теперь они там в уголовной полиции думали только о том, как бы им от проклятого Марко избавиться. «Знаете что, — говорят они надзирателю, — сделайте как-нибудь так, чтоб он мог бежать; предать суду мы его не можем, это срамиться только, и отпустить его на свободу тоже нельзя, поскольку он сознался в убийстве; так что постарайтесь, чтоб этот die cane maledetto как-нибудь незаметно смылся». Так слушайте же, стали с тех пор этого Марко в город посылать, без конвоя — за перцем там, за нитками; днем и ночью камера его стояла настежь, а Марко целыми днями шлялся по церквам и ко всем святым, а к восьми вечера, бывало, мчится, высунув язык, чтоб у него перед носом не захлопнули тюремные ворота. Один раз их нарочно закрыли раньше, так он поднял такой гвалт, так колотил в эти ворота, что пришлось открыть, впустить его в камеру.
Вот раз вечером и говорит ему надзиратель: «Эй ты, рогса Madonna [Итальянское ругательство], нынче ты здесь в последний раз ночуешь; раз не желаешь признаться, кого убил, то мы тебя, бандит этакий, отсюда вышвырнем; иди ты к черту, пусть он тебя и наказывает!» В ту ночь Марко повесился на окне своей камеры…
Знаете, тот патер, правда, говорил, что если кто кончает с собой из-за угрызений совести, то хоть и тяжкий это грех, а все же может такой человек спасти душу, поскольку умер в состоянии действенного раскаяния. Но, скорее всего, патер тут что-то путал, вопрос-то ведь до сих пор спорный. Короче, поверьте мне, дух этого Марко с тех пор так и жил в его камере. Получалось вот что: как кого в эту камеру засадят, так в том человеке просыпается совесть, начинает он раскаиваться в своих поступках, и покаяние творит, и полностью обращается. Конечно, каждому на это свое время требовалось: кто простой проступок совершил, тот в одну ночь обращался, кто легкое преступление — за два-три дня, а настоящие злодеи и по три недели маялись, пока обратятся. Дольше всего держались медвежатники, растратчики и вообще те, кто у больших денег ходит; я вам говорю, от больших денег совесть как-то особенно недоступной, что ли, делается, вроде ей рот затыкают. Но сильнее всего действовал дух Марко в день его смерти. Так они там в Палермо устроили из этой камеры что-то вроде исправительного заведения, понимаете? Сажали туда арестантов, чтоб те раскаялись в своих злодействах и обратились. Конечно, есть и такие преступники, что пользуются у полиции протекцией, а некоторые этим сволочным фараонам просто нужны — так что, ясное дело, не всякого в эту камеру совали, оставляли кое-кого и без обращения, — думается мне, они даже, случалось, и взятки брали с крупных мерзавцев за обещание не сажать их в чудотворную камеру. Нынче уж и в чудесах никакой честности нет… Вот что, господа, рассказал мне этот надзиратель в Палермо, и коллеги бывшие тогда там все это подтвердили. Как раз сидел там за бесчинство и драку один английский матрос по фамилии Бриггс; так этот самый Бриггс из той камеры прямиком на Формозу подался, миссионером, и, я потом слыхал, сподобился мученической смерти. И вот еще странность: ни один надзиратель не желал и носа сунуть в Маркову камеру — до того они боялись, что, не дай бог, на них сойдет благодать я в своих делах…
Так вот, как я уже говорил, обучал я тамошнего старшего кое-каким играм, что понабожнее. Эк, как он ярился, когда проигрывал! Раз как-то шла к нему особенно мерзкая карта, это его и вовсе допекло, и запер он меня в Маркову камеру. «Per Bacco [Клянусь Вакхом (итал.)], кричит, я тебя проучу!» А я лег, да и уснул. Утром вызывает меня надзиратель, спрашивает: ну что, обратился? «Не знаю, говорю, Signore commandante [господин начальник (итал.)]; я спал как сурок». — «Тогда марш обратно!» — кричит. Да что растягивать — три недели просидел я в этой камере, а все ничего; никакое такое раскаяние на меня не снизошло. Тут стал надзиратель головой качать, говорит: вы, чехи, верно, страшные безбожники или еретики, на вас ничего не действует! И обругал меня ужасными словами.
И знаете, с тех пор Маркова камера вообще перестала действовать. Кого бы туда ни совали, никто больше не обращался, и ничуть лучше не становился, и не раскаивался — ну, нисколечко! Одним словом, прекратилось действие. Ох, боже ты мой, и скандал же поднялся! Меня и в дирекцию таскали, мол, чего-то я там у них расстроил и всякое такое. Я только плечами пожимаю: я-то тут при чем? Тогда они мне трое суток темного карцера влепили — за то, говорят, что я эту камеру испортил.