В глазах мастера, голубых, потускневших и усталых, мелькнула тень. Я понял — он думал о своем друге.
Потом он спохватился и произнес:
— У каждого человека своя судьба. Судьба… Ее не изменить.
— А он не мог бы ко мне зайти? — спросил я.
— Нет, наверное, нет. Он теперь очень занят.
Мастер умолк, и я начал убеждать себя, что он говорит неправду. Рассказал выдуманную историю человеку искусства. И друг его никакой не композитор. Оба они врут. Врут себе и другим.
Через две недели настройщик пришел снова. Он принес отремонтированные детали инструмента, потом еще долго копался, устанавливал их и настраивал. Целый вечер настраивал.
На этот раз он молчал. Ничего не объяснял и ничего не рассказывал.
Молчал и я.
— Да, наконец… Теперь будет хорошо, — сказал он с сияющим лицом. — Знаете, что значит из плохого инструмента сделать хороший? Простите, вам, наверное, трудно представить. Но… вы не считаете, что это тоже творчество? Разве это не творчество? — Сгорбившись, он смотрел себе под ноги, словно убеждал себя, а не меня.
Творчество… Это — творчество?
— Да. Наверное, в самом деле, — ответил я неохотно.
Тогда он присел к инструменту. Он снова играл Бетховена.
— Я тоже люблю музыку, — произнес он, смущенно улыбаясь.
Один аккорд, похоже, прозвучал не так. Повторив его и прислушавшись, мастер открыл крышку и стал снова что-то подкручивать, простукивать.
Закрыл крышку, оперся об инструмент.
— Все. Теперь уже все, — сказал равнодушно, точно сам не слыша своих слов.
Он постоял и вдруг…
Я увидел, как он замер, только длинные сухие пальцы шевелились в воздухе, как бы что-то отстукивая.
Снова, как и в тот раз. Точно так же.
Тогда я спросил его, на этот раз нетерпеливо:
— Что это вы там делаете? Играете?
Он содрогнулся всем телом и снова замер, будто сам повис в воздухе. Обернулся ко мне — затылок был неподвижен. Смотрел куда-то вдаль, потом глаза его стали тусклыми, усталыми. Он поклонился и глухо произнес:
— Простите… Видно…
Тогда я стал рядом с ним и глухим, сдавленным голосом попросил:
— Сыграйте вашу сонату…
Он вздрогнул, но не ответил.
— Сыграйте, я вас очень прошу…
Он не отвечал.
— Я прошу вас… Один раз. Только один раз!
Он сел и тяжело уронил руки на колени, всем телом повернулся ко мне и, не поднимая головы, произнес:
— Видите ли… Не знаю, зачем я вам все это рассказал, — и теперь его голос звучал глухо, словно пробивался сквозь дверь из другой комнаты, — Я молчал долго, скоро уже шесть лет. Может, поэтому. Прорвало. Простите. А может, потому, что я вам смешон, или потому, что вы жалеете и ненавидите меня. Многие и не смеются, и не ненавидят. Равнодушны. Но и вы меня не поняли. Вы не можете понять и, наверное, никогда не поймете, — он помолчал. — Вот, посмотрите! — все еще не поднимая головы, он обвел рукой стены комнаты, увешанные большими фотографиями — моими и моих друзей — из разных спектаклей и в разных ролях.
— Вам везет… — продолжал он, — Вы, наверное, известный актер. Вы не понимаете и не можете меня понять.
Он встал.
Я ничего не ответил и вышел за деньгами. Сосчитал и положил на стол.
— Это вам за работу.
Он, как обычно, поклонился.
— Простите… Чего только человек порой не наговорит! Вы не обиделись? Нет? У каждого свой путь. Судьба. Ее никто не может изменить.
Я обернулся, но молчал и не смотрел ему в глаза.
Поспешно, почти бегом он исчез в коридоре.
Стукнула деревянная вешалка. Видно, начал одеваться. Но через мгновение он вновь появился в проеме двери.
— Простите… — сказал он, — но тогда, стоя в дырявой лодке, я сам отдал реке свой чемодан. По собственной воле.
Я стоял, полный гнева, стиснув зубы и не произнося ни звука.
Я смотрел ему прямо в глаза.
Он опустил глаза, сгорбился. Руки повисли, как никому не нужные, отработанные канаты.
— Ладно… Попробую… — сказал он.
Он сел за пианино, сосредоточился и начал пробовать какую-то мелодию. Вначале она звучала несмело, с долгими паузами, словно наплывала откуда-то издалека, как бы пробиваясь сквозь толстую преграду, упрямо отыскивая в ней щели. А потом вдруг прорвалась. Прорвалась так резко и так неожиданно, что я как-то и не почувствовал, когда это произошло.