— Так и я. Настройщик. Научился, когда был молодой, и работаю. Это хорошее ремесло, грех жаловаться. Очень хорошее ремесло. У меня друг — тоже настройщик. Ему, знаете, даже на севере это ремесло хорошо послужило.
Он умолк.
Я был разочарован. Я ждал от него какого-то иного ответа. Впрочем, чего и ждать от этого мужичонки с лисьими повадками и глазами навыкат! Чего стоит хотя бы его бесцветная шляпа!
Все же мне хотелось послушать хотя бы про его друга, и я спросил:
— Это на каком севере?
— На каком? — он устремил на меня свой колючий взгляд, словно бы изучая, кто я такой, почему задаю вопросы и следует ли, да и стоит ли мне отвечать. — Все вы, люди искусства, любите разные истории, — усмехнулся он. — На самом обыкновенном севере. Он, видите ли, реабилитирован. Извините, это странно звучит, правда? И неприятно, я понимаю. Но раз вы спрашиваете…
Он понизил голос, как будто чувствовал себя виноватым в том, что есть такое слово — «реабилитирован».
Потом продолжил, как бы оправдываясь:
— Его в сороковом… Он приехал ухаживать за матерью. Она работала учительницей под Вильнюсом. Потом тяжело заболела, уже не вставала с постели. Видите ли, у нее был свой домик, и в одной комнате она держала жильца, — он на мгновение умолк, вытащил из пианино раму и установил на полу. — Не знаю. Потому что мой друг не знал. Простите, не могу точно сказать. Потом, когда его мать умерла, жилец занял весь дом. Знаете, люди бывают разные. Да… Мой друг тогда только окончил Варшавскую консерваторию. В тридцать девятом. По классу композиции.
Он спокойно откручивал винты. Потом спохватился и поспешно добавил:
— Знаете, ремесло — очень хорошее дело. Там, на севере, у него было больше работы, чем здесь.
Не зная, как объяснить, он обернулся ко мне, но в глаза не смотрел.
— Он, видите ли, после войны вернулся, но потом, в пятьдесят втором, его снова… м-м-м… Ну вот. Хорошо, что он любит свою работу, правда? Понимаете, настроить инструмент или так, мелочь поправить не так интересно, но из негодного, поломанного сделать качественное — вот что ему по сердцу. Я его понимаю. — Потом он удовлетворенно добавил: — И люди его понимают! Его всюду приглашают, к разным инструментам.
Противоречивые мысли вертелись у меня в голове, и я, должно быть, не имел права, но все же спросил:
— Но он ведь окончил по классу композиции…
Отвертка выпала из рук настройщика и покатилась по полу. Он старался ее поймать, но движения его стали неловкими, совсем не характерными для него.
— Простите, он больше не пишет музыку и никогда не будет писать. У каждого своя судьба и никому не дано изменить ее — вольно или невольно. Когда-то он писал, исписал много тетрадей и, знаете, все они были в голубых обложках. На самом верху, на этажерке, я помню, отдельно лежали две симфонии. Все говорили, что это хорошие симфонии. Видите ли, они остались в домике матери. Простите, откуда ему знать, где они теперь? Потом, вернувшись, он снова много писал. Когда пришлось уехать снова, он все забрал с собой. У него, знаете, был большой кожаный чемодан, и он думал, что никогда с ним не расстанется… Но по пути пришлось переправляться через реку. Лодка была старая, ветхая, со дна просачивалась вода, а речка была широкая, в разливе, берегов не видно, и он выбросил чемодан в воду. Чемодан был тяжелый, и тут же утонул. Друг сказал, что по-другому не мог. Не мог по-другому, верно? У каждого своя судьба и никому не дано ее изменить. Простите… Такая вот история. Понимаю, людям искусства все интересно.
Я уже давно перестал смеяться.
Повисло долгое, долгое молчание, прерываемое звуком падающих на пол молоточков, которые он отвинчивал от рамы. Самое странное, что все это он рассказывал просто, без всяких эмоций, как будто речь шла не о его друге, как будто это рядовая история, совсем незначительная. Он продолжал работать, как раньше, как будто вообще ничего не произошло, как будто он ничего и не рассказывал.
Я пытался представить себе его друга.
Теперь ему все безразлично. Ему осталось чинить старые инструменты.
Мастер молчал. Сидел на полу, как и раньше, возле рамы и разбирал ее.
Я больше не мог сидеть. Робко приблизился к мастеру и кончиками пальцев тронул его за плечо.
Дрожащими губами я спросил его:
— Он в самом деле больше не пишет? Совсем уже не пишет?
Мастер только что отвинтил маленький винтик. Осторожно положил его на пол. Опираясь одной рукой о пол, обернулся ко мне и тихо произнес:
— Нет, больше не пишет. Ему страшно… Что поделаешь. Он даже не играет собственных произведений. Ни другим, ни себе самому. Его больше всего преследует одна соната, я знаю. Она очень прилипчивая. Говорит, много произведений уже прошли стороной, а это не уходит — очень прилипчивое. Но он не исполняет ее даже сам себе.