может, ты уже завернут в простыни или засунут в пластиковый мешок. Да какая
разница! Вот он я, здесь, твой настоящий друг, от тебя ни шагу до последней
минуты, как в лучшие наши времена.
Не знаю, что будет дальше, но главное, чтобы все уверились, что я, а не кто-то
там, был тебе настоящим другом, я, не кто-нибудь, научил тебя трюкам, от
которых люди сидели с разинутым ртом, я расшил шелком твою накидку, я
покупал тебе талисманы на счастье и сижу теперь рядом с тобой, хоть нас
разделяет эта белая стена, я сам заплачу за гроб, свечи и священника, я добьюсь
венка от имени синдиката циркачей, я положу все силы, чтобы признали где надо,
что ты погиб в результате несчастного случая на работе, я сегодня объявлю в
цирке минуту молчания и помолюсь за упокой души Али Касама.
Ну вот, открываются двери. Двое парней в белых халатах несут носилки, и я
узнаю одну из твоих остроносых туфель.
Санитар спрашивает: “Кто забирает мертвяка?”
“Я, господа!” — отвечаю.
“Вы родственник?” — спрашивает санитар.
“Нет, его лучший друг”, — говорю я, потому что так оно и есть.
MY FAVORITE THINGS
(Из цикла “Невстречи с самим собой”)
Он сидит, уставившись в неподвижность вечера, и пытается уловить рисунок в
бликах воды на стекле, в лучиках света за окном, которые просачиваются сквозь
кусты. Порой он бросает взгляд на часы без всякого желания узнать о времени,
потому что оно ему ни к чему.
Как неподвижны эти вечера с их рутинной чередой умирания, которое
угадывается и в плотных шторах на окнах, и в последних отблесках света,
обрисовывающих все подробности притихшего домашнего интерьера, и в темных
решетках, отбивающих всякую охоту выйти из дома за спичками, и в тусклом
освещении на улице, которое отбрасывает длинные тени-обелиски на брусчатую
мостовую. Вечер вбирает в себя дым сигареты, топит все в густой, как бы
отвердевшей синеве, а на самом деле до того хрупкой, что она сразу куда-то
исчезает, едва он возвращается мыслями к только что прочитанному сообщению
о смерти Телониуса Монка. Как глупо, думает он, что в человеке все может
перевернуться от заставшей его на улице вести о смерти того, кого он ни разу не
видел, потому что их всегда разделяло огромное расстояние. Если он сейчас
примется подсчитывать какое, заглянув предварительно в энциклопедию
“Эспаса”, то вечерние тени совсем застынут и с улицы еще сильнее потянет
запахом мочи.
Он помнит, что у него есть пленка с записью квартета Телониуса Монка, что там
на сопрано-саксофоне играет сам Джон Колтрейн, что с той поры, как он слушал
“My Favorite Things”, прошла целая вечность, и теперь поздно листать календарь
памяти.
Встав на четвереньки, он сдувает с магнитофонных пленок пыль и, лениво
пробегая глазами надписи, сделанные цветными чернилами, отмечает мысленно,
что они уже выцвели от времени. Вот она, эта пленка, — “My Favorite Things”!
А Телониус Монк умер на другой стороне планеты, и, быть может, последнее, что
он вдохнул, — это дым сигарет, тех самых, чей запах сейчас наполняет комнату,
где над всем нависла тяжесть недвижного вечера. А ему помнится чувственное
дыханье Колтрейна в сопрано-саксофоне.
Он открывает бутылку вина, собираясь выпить в память человека, о чьей смерти
кричит развернутая страница газеты. Он ставит бобину на магнитофон и
усаживается рядом, чтобы не пропустить ни одной ноты, но вместо музыки
раздается механическое шипенье, точно внутри зарылся кот-астматик.
Плохая запись, проносится в голове, и немудрено, ведь первые записи делались
безо всякого опыта, второпях, лишь бы сделать своей собственностью эту музыку,
заключить в ленту все богатство ее звуков, когда-то заполнявших концертные
залы. Присвоить, чтобы не забылось, — вот главная цель! Эта музыка —
свидетельство тех дней, где было начало и очевидный конец всего, но без
преждевременных, а может, уже запоздалых оценок и выводов. Меж тем минуты
проходят одна за одной, и это уже невыносимо, что тут думать — пленка
испорчена. Слишком давно ее не слушали, столько было отьездов-переездов. А