А когда был голоден, то вспоминал, как аппетитно хрустят на зубах зеленые огурчики, разрезанные вдоль пополам и намазанные медом.
Тогда я спросил у Либы, мы всегда звали ее Либале-милочка:
— Интересно, жив ли еще ксендз из Моляй, он всегда кормил меня огурцами с медом?
— А ты и у него был? — спросила Либале.
— Нет, к нему я уже после войны изредка наведывался, когда бывал поблизости. Уже после войны, от случая к случаю.
— Жив еще, — сказала Либале. — 93 ему стукнуло, а жив. Он теперь алтарщиком в Жибуряй. Недалеко ушел за долгую свою жизнь — сколько от Моляй до Жибуряй?
— Девять километров.
— Девять километров от Моляй до Жибуряй.
Либале сидела напротив меня, на другом конце стола и тоже была не такая, как должна была быть. Я помнил ее по фотографиям круглощекой девочкой в темно-коричневой гимназической форме с белым кружевным воротничком или бойкой студенткой в Вильнюсе, когда мне негде было переночевать и она положила меня в свою постель с краю, а сама легла к стенке, и в комнате кроме нас еще три студентки лежали в своих кроватях, потому что это было студенческое общежитие, и никто не сказал ни слова, но я, уже юноша, всю ночь глаз не сомкнул, так мне было неловко, а Либале тогда звали Марите.
Сначала, когда-то, до войны, в Жибуряй, она была Либа, Либале. Потом, в войну, ее окрестили Марите. Теперь ее имя Элишева. Но я выбрал Либале, хотя иногда называл ее и Марите.
— Скажите мне, Элишева, как же вы снова стали еврейкой? — обращалась к Марите, уже не в первый раз повторяя свой вопрос, тетя Лили и Лямы, которую раньше звали Лялей, а теперь Авиталь и которой я никогда в жизни недоброго слова не сказал и не скажу, потому что глядя на нее всегда думаю, что вот такими, как она, теперь были бы мои отец и мать, очень уже немолодыми, иссохшими и морщинистыми.
И, видя, что Марите не находит одного такого слова, чтобы объяснить, потому что его нет, этого слова, я сказал:
— Ни один еврей, не бывший хоть мгновение католиком, никогда этого не поймет.
Так сказал я, крещенный Йонасом Альгирдасом, нареченный Викторасом — Альгирдас Йонас Викторас Диникис.
— Молчи, гаденыш! — вдруг четко по-литовски сказала мне Ляля, то ли в шутку, то ли всерьез, наверное, все же всерьез, но я ничего не ответил.
Я ничего не ответил, потому что знал, что в ее ссохшихся старческих жилах теперь течет не кровь, а яд, и в нем она готова утопить всех — не кого-то там, но всех — за то, что нас расстреливали, за то, что нас крестили, за то, что мы верили в Христа и когда-то молились ему — горячо, истово, по-детски жалостливо.
А Либале еще долго, очень долго рассказывала, как она из Марите снова стала по документам Либой, как вышла замуж за польского еврея, чтобы получить возможность уехать в Израиль, как нажила с ним двоих детей, а его самого, пьянчужку, выгнала вон, как сама-одна растила обеих дочерей, как передала им всю свою женскую красоту, а сама — хочешь не хочешь — состарилась, и давно уже она не верит в Бога, и жаль, да не верит, хотя терпеть не может, если кто-то непочтительно поминает деву Марию или ругает Христа.
— Но как ты могла… Как ты поверила… Как ты могла поверить в Христа?! — не успокаивалась Ляля.
Авиталь не успокаивалась, не могла успокоиться.
Она была самой старшей за этим столом, долгая жизнь морщинами избороздила ее лицо, она посвятила себя служению нации, свою юность, семейное счастье, всю свою жизнь отдала в жертву, создавала и строила еврейское государство, защищая каждую пядь земли своим хрупким телом и жизнями своих близких: за эту землю сложили головы ее брат, муж, зять, а она все равно жила и творила, и пела песни пионеров-халуцим, те самые, что вот сейчас, когда мы сидели за этим столом, транслировали по телевидению, те самые, что мы уже давно должны бы выучить наизусть — за пятнадцать-двадцать-двадцать пять лет, прожитых на еврейской земле, потому что она все принесла в жертву, чтобы выстроить дом для таких, как мы, и чтобы мы были евреями, истинными евреями.