— При последнем расстреле, — словно оправдываясь, рассказывала Либале, — нас день и ночь прятал в картофельном подвале сосед Штернаса, но в окрестностях уже искали затаившихся евреев, и тогда приехал на велосипеде секретарь гимназии Стяпонкус, помнишь?
— Помню, — ответил я.
— Стяпонкус и его друг-монах, они нас усадили на велосипеды и увезли в Жибуряй, и везли через весь город средь бела дня, и мы страшно боялись, но тот монах нас успокаивал, со смехом говорил, что если Господь хранит, так он хранит не только ночью, но и при дневном свете, и так он привез нас к старому кладбищу при костеле, помнишь то кладбище?
— Помню.
— Тогда они сказали нам, мне и сестре, что им некуда нас девать, но есть две богобоязненные женщины по фамилии Раубайте, они живут в Падубисис и возьмут нас к себе, если мы будем окрещены, а некрещеных не возьмут. А у тебя по-другому было?
— По-другому, но разве это важно?
— Мы с сестрой переглянулись и кивнули, что согласны, и нас тут же в костеле крестили и отвезли в Падубисис, а там сестры Раубайте нас приветливо приняли в маленькую покосившуюся избушку с большой печью, избушка полна была Богом, и еще ксендз из Моляй приезжал обучать нас, и подруга наших хозяек Паушите, такая же богомольная, и вскоре все стало ясно: в кого верить, если почти весь мир верит в Христа, только евреи не верят, а их уже всех и перестреляли. Разве не так?
— Так, — подтвердил я.
— Потому что для нас было тогда единственное самое близкое существо — Христос, Бог и человек, еврей, распятый на кресте, с опущенной головой и пробитым бедром, до него можно было дотронуться, он был доступным и живым в колеблющемся желтом свете свечей, ему одному можно было все рассказать, излить душу, его можно было просить, и он всегда выслушивал тебя до конца, не прерывая и ни о чем не спрашивая.
Было.
Не потому ли Паушите уже после войны, видя, как я мечусь, сказала, словно наказ дала: если когда-нибудь перестанешь верить в Христа, будь лучше безбожником, только не евреем. Потому что пришло время, и я сменил свое литовское имя и фамилию на настоящие.
— Паушите в прошлом году умерла, — сказала Либале. — Я звала ее перебраться сюда, она долго раздумывала, а потом уже было поздно.
— А Вайгаускасы? — спросил я.
— Тоже умерли, — ответила Либале.
Теперь уже я задавал вопросы.
— Помнишь, — спрашиваю, — поднимаешься на крылечко, входишь в избу, а там печь и длинный стол. Откуда они узнали, что я еврейский мальчик, — не знаю. Откуда знали, что я голоден — тоже не знаю. Я тогда коров пас у Суткене, так Вайгаускасы, бывало, говорили: пригони скотину до нашего забора и заходи поесть. За этим столом одна из сестер Штернайте мне сшила черную шапку, с пуговкой. Сколько евреев через ее руки прошло?
— Много, — ответила Либале.
— Боже мой, — со стоном проговорила рядом со мной женщина с таким знакомым, милым овалом лица.
Наверное, одна она за тем столом могла стенать, потому что только она никогда не меняла своего имени.
Мне сказали, что она моя жена.
Когда я потянулся рукой к пачке сигарет, она ласково придержала мою руку со словами:
— Не надо…
Нет, нет, не следовало курить, действительно не следовало, чтобы не умереть от рака, как отец Лили и Лямы.
Но я не узнал ту знакомую женщину, потому что хотелось, как в лесу под Жибуряй, на пенечке, потянуть дымку, пока не закружится голова. Разве я мог быть тогда женат? Разве у меня, ребенка, могла быть своя женщина?
Тут Ляма налила мне бокал красного вина, и я уже протянул руку, но другая женщина, тоже сидевшая рядом со мной, перехватила ее со словами:
— Лучше не пей…
У нее были седые коротко остриженные волосы. Мне сказали, что она — моя сестра.
Я знал, что не надо пить, чтобы не сгореть, не умереть такой смертью, как умер Климас.
Но и эту женщину я не узнал.
Она не могла быть моей сестрой, моя сестра была двенадцатилетней девчушкой с гладко расчесанными черными волосами, туго заплетенными в длинные косы.
А я был полураздетый голодный и босой мальчик.
И ощутил на своих слабых согбенных плечах груз всего, что было, и всего, что будет, и не в силах был поднять эту ношу, так нечеловечески давила она, что уж лучше бы мне не вернуться с полпути к карьеру, а пройти его до конца, но того пути уже не было, и тогда я почувствовал сильный удар в грудь, в то самое место, что и Христос, и рухнул на стол с пасхальными яствами.