Филипп в то время был занят в зажигательном спектакле о франко-прусской войне. В третьем и четвертом актах пьесы французы красиво погибали от копий прусских улан, так что о возобновлении постановки не могло быть и речи. Однако Алексис играл в своей обычной сладенькой поделке, вполне приемлемой для всех, кроме истинных любителей театра. Постановщика этой пьески пригласил к себе Комиссар по вопросам культуры — романтически настроенный баварский немец в чине полковника, — и предложил вернуть спектакль на подмостки.
— Да, это — действительно проблема, — сказал Алексис. Он и Филипп токовали на эту тему всю ночь. За окнами было темно и тихо, а коньяка к этому времени было уже выпито немало. — Ведь у меня только одна профессия. Я — всего лишь актер.
— Да, — ответил Филипп. Он, вытянувшись во весь рост, лежал на кушетке, придерживая на груди рюмку с коньяком.
— Пекарь продолжает выпекать хлеб. Врач не прекращает лечить. Вне зависимости от того, есть немцы или нет…
— Да, — согласился Филипп.
— Ведь, в конце концов, эта пьеса и в Третьей республике пользовалась большим успехом.
— Да, — согласился Филипп. — Но особенно громкий успех она имела во время правления Калигулы.
— Она никому не может причинить вреда.
— Точно, — сказал Филипп и добавил: — Передай-ка мне коньяк.
— В ней нет ничего такого, что могло бы принести пользу нацистам.
— Именно, — сказал Филипп.
После этого обмена репликами возникла пауза. С улицы донесся звук шагов марширующих людей. Строем шли всего три или четыре человека, но их кованые сапоги стучали о мостовую так громко, что казалось, будто марширует целая армия.
— Немцы, — заметил Филипп. — Они ходят строем на свадьбу, на любовные свидания и в сортир…
— Ты собираешься играть в этом сезоне? — спросил Алексис.
Филипп покачал рюмку с коньяком в руке, помолчал и ответил:
— Нет, я не собираюсь играть в этом сезоне.
— Что же ты намерен делать?
— Я намерен пить коньяк и перечитывать лучшие пьесы Мольера.
Алексис прислушался к топоту удаляющихся в сторону Монпарнаса сапог и спросил:
— А в следующем сезоне ты играть будешь?
— Нет, — ответил Филипп, — я начну играть в тот сезон, когда в Париже останутся только мертвые немцы.
— И ты считаешь, что будет неправильно играть даже в такой пьесе, в которой я…
Филипп медленно поводил рюмкой с коньком под носом и сказал:
— Каждый должен решать это для себя сам. Я не вправе навязывать кому-либо свое мнение по такому вопросу.
— Значит, ты думаешь, что это неправильно? — не сдавался Алексис.
— Я… — медленно и тихо заговорил Филипп в большую коньячную рюмку из тонкого стекла. — Я полагаю, что это — предательство. Я не хочу быть товаром на рынке развлечений для смелых, германских воителей-блондинов.
Два друга некоторое время молчали. На улице кто-то хрипло ревел lied[3] Шуберта, и сквозь этот рев до слуха друзей едва доносилось женское хихиканье.
Что же, — наконец произнес Алексис, — утром я позвоню Ламарку и скажу, чтобы он подыскивал на эту роль кого-нибудь другого.
Филипп медленно поставил рюмку, поднялся с кушетки и подошел к сидящему другу. И Алексис увидел, как в первый раз после появления немцев в городе, сквозь каменную, холодную маску, в которую превратилось известное всему миру лицо, прорвались эмоции. Филипп дал волю своим чувствам. Он плакал.
— Я так боялся… — начал он, протягивая руку. — Я так боялся, что ты этого не скажешь… Прости меня, Алексис… Прости…
Они пожали друг другу руки, и Алексис изумился, заметив, что тоже плачет, сжимая ладонь человека, которого знал вот уже более двадцати лет.
Первое время все было не так уж и плохо. Немцы вели себя корректно, особенно по отношению к известным в театральном мире людям. Алексис и Филипп продолжали оставаться в стороне от сцены, делая вид, что подыскивают себе подходящие роли, и вежливо отклоняя все предлагаемые им для прочтения пьесы. У Филиппа были большие накопления, которыми он щедро делился с Алексисом. Друзья как бы находились на своего рода продолжительных вакациях. Они читали, по утрам долго валялись в постелях, а иногда даже проводили время в деревне. За город они стали выезжать лишь после того, как немцы с реверансами, и не задавая никаких вопросов, выписали им специальные пропуска. В их квартире по-прежнему собирались друзья. Теперь это были тихие, долгие посиделки, где художники показывали свои новые картины, отказываясь выставлять их на публике, а драматурги читали пьесы, которые должны были увидеть сцену в некоем туманном будущем после того, как оккупанты, наконец, уйдут из Парижа. Однако оккупация затягивалась, и для многих освобождение превратилось во все более и более отдаленную мечту. Некоторые мужчины и женщины начали выпадать из их кружка и стали появляться на более привычном для себя месте — на сцене. Они примирились с тем, что места в партере занимали немецкие солдаты и офицеры, заслужившие отпуск в Париж своими подвигами на других фронтах.