Был будний день, дело шло к вечеру, посетителей осталось мало. В зал вошел белокурый молодой человек, несомненно иностранец, скорее всего американский турист, и, оглядевшись вокруг с безразличием, которое обиднее любого оскорбления, проследовал дальше.
«Хам! — подумал Престинари. — Тебе только на коровах гарцевать в своих прериях, а не на художественные выставки ходить!»
А вот молодая пара, скорее всего молодожены в свадебном путешествии. Пока она с выдающим туристов равнодушным и скучающим видом обходила зал, он, чем-то заинтересовавшись, остановился перед небольшой ранней работой художника: уголок Монмартра на фоне неизменного Сакре-Кер.
«Образование у парня, конечно, скромное, — отметил про себя Престинари, — и все-таки в чутье ему не откажешь. Эта небольшая по размеру картина — одна из наиболее удачных моих работ. Как видно, на него произвела впечатление необыкновенная мягкость тонов».
Какая там мягкость, какие тона!..
«Иди сюда, радость моя! — окликнул жену молодой человек. — Посмотри-ка… Словно специально для нас».
«Что?»
«Неужели не узнаешь? Три дня тому назад, на Монмартре, — ресторанчик, где мы ели улиток. Ну посмотри же, вот на этом самом углу». И он показал что-то на картине.
«Да-да-да! — воскликнула она, оживившись. — Но должна тебе признаться, что у меня от этих улиток живот заболел».
Глупо смеясь, они ушли.
На смену им явились две синьоры лет пятидесяти с ребенком.
«Престинари, — громко прочитала одна из них. — Уж не родственник ли он тех Престинари, что живут под нами?.. Не вертись, Джандоменико, не трогай ничего руками!» Это одуревший от усталости и скуки ребенок пытался отковырнуть ногтем каплю засохшей краски на картине «Время жатвы».
Художник встрепенулся: в зал вошел адвокат Маттео Долабелла, старый добрый друг, завсегдатай ресторанчика художников, где в свое время так блистал Престинари, а с ним какой-то незнакомый господин.
«О, Престинари! — воскликнул с довольным видом Долабелла. — Слава богу, ему дали отдельный зал. Бедный Ардуччо, какая для него была бы радость, если бы он мог оказаться сегодня здесь!
Наконец-то целый зал отведен одному ему — ему, человеку, который при жизни этого так и не добился!
.. Сколько было страданий! Ты знал его?»
«Лично — нет, — ответил незнакомый господин, — хотя однажды, кажется, я его видел… Симпатичный был человек, правда?»
«Симпатичный? Не то слово. Очаровательный causeur (балагур (франц.)), один из самых тонких и остроумных собеседников, каких я знал… Его язвительные шутки, его парадоксы… Никогда мне не забыть вечеров, проведенных в его компании… Лучшую часть своего таланта, можно сказать, он растрачивал в кругу друзей; да, поболтать он любил… Конечно, в его картинах, как видишь, тоже коечто есть, вернее, было; такая живопись сегодня считается старьем… Бог мой, взгляни на эту зелень, а этот фиолетовый тон… от них же челюсти сводит… Зеленые и сиреневые тона были его слабостью: бедному Ардуччо вечно казалось, что их мало на полотне… Ну, а в результате… Сам видишь».
Покачав головой, он вздохнул и стал листать каталог.
Подойдя поближе, невидимый Престинари вытянул шею, чтобы посмотреть, что там написано. Его творчеству посвящалось полстранички текста за подписью другого его приятеля — Клаудио Лонио. От каждой второпях прочитанной фразы сжималось сердце: «…выдающаяся индивидуальность… годы пламенной юности в Париже конца Belle Epoque… что принесло ему широкое признание… незабываемый вклад в движение, отличавшееся новыми идеями и смелыми экспериментами, которые… определенное, и притом далеко не последнее место в…».
Тут Долабелла закрыл каталог и направился в следующий зал со словами: «Что за душа человек был!»
Престинари долго — смотрители уже ушли, становилось темно, в опустевших залах все казалось таким удивительно ненужным — созерцал картины, составлявшие его посмертную славу, прекрасно понимая, что больше никогда, действительно никогда не будет ни одной его выставки. Это провал!
Как правы были его друзья там, наверху, в Елисейских полях: не надо было ему сюда возвращаться.
Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным. С каким высокомерием, с какой уверенностью в себе, как стойко переносил он тот факт, что публика его не понимает; как отражал самые ехидные выпады критиков! Но тогда у него впереди было будущее, бесконечная череда лет, и в перспективе — картины одна лучше другой, шедевры, которым суждено потрясти мир. А теперь? Все кончено, ему не дано больше добавить к сделанному ни одного мазка, и каждый неблагоприятный отзыв он переживал мучительно, как окончательный приговор.