Марина Степнова
Рассказы из журнала «Сноб»
Где-то под Гросетто
Фото: Marian Schmidt/Rapho/EastNews
— Белиссимо! — воскликнул агент и с чуточку театральной ужимкой распахнул двухстворчатое окно. В просторную спальню (ореховые балки, терракотовая плитка, беленые потолки) тотчас послушно заглянула Тоскана, сочная, захватанная миллионами глаз, но не утратившая от этого ни йоты своей опасной простодушной прелести. Агент положил ладони на полуметровый прохладный подоконник — было действительно белиссимо: кипарисовый пунктир, провожающий путника к самому порогу, пара причудливых пиний, подсолнухи, оливковая роща, бредущая по дальнему холму. Все как в райском рекламном проспекте. Настоящий — только свет, знаменитый тосканский свет, плотный, живой, шелковистый, превращающий в музейную драгоценность и деревенскую пыль, и пожилой шестисотый «фиат», и даже смертные человеческие лица.
Агент обласкал взглядом пейзаж, прибавлявший ему минимум двадцать процентов к каждой сделке, и повернулся к клиентке, вопросительно приподняв меховые, отдельной и очень насыщенной жизнью живущие брови. Дом и правда был идеальный — двухсотлетний, но отлично отремонтированный, не слишком большой, но и не чересчур тесный, с собственным садом, но без гектаров оливок или виноградников, которые так хороши на волнистом горизонте, но требуют — о, агент это знал! — самого настоящего потопролитного крестьянского труда. Всего в паре километров — кукольный медиевальный городок с пятисотлетним храмом и мэром-коммунистом, три чумы, синьора, два десятка войн, дом римского папы (не того самого, увы, тот был святой, хоть и поляк, а наш — обычный пройдоха), рынок по субботам, три магазинчика, один Джотто и пять ресторанов. Будете вечерами ходить в бар к Деборе, пить кофе с граппой и любоваться на закат. Плюс имеется отличное место для бассейна.
— Нет, — сказала клиентка, собрав в белую плоскую нитку и без того тонкие губы. — Мне это не подходит.
— Как не подходит, синьора?! — брови агента в ужасе бросились вверх, на лоб, словно пытаясь укрыться в волнистых волосяных зарослях.
— Никак! — отрезала клиентка и, повернувшись к Тоскане спиной, пошла вниз по певучей лестнице, едва касаясь рукой медовых, гладких перил. Точно брезгуя.
Она подошла к входной двери и промерила ее бесцветным взглядом — холодным, спокойным, точным, словно была столяром, примеривающимся к новой работе.
— Сюда не пройдет гроб, — сказала она.
— Какой гроб, синьора?! — опешил агент, он продал тысячи домов — хороших и плохих, с тайными жучками в балках и явными огрехами архитекторов, домов с поддельной историей и настоящими привидениями, с джакузи и без канализации, с видом на море и на соседскую спальню, англичанам, русским, американцам, больше всего, конечно, англичанам, но такого, мадонна, такого он не слышал никогда.
— Какой гроб?!
Клиентка повернулась и посмотрела на агента так же холодно и оценивающе, как на дверь.
— Мой, — сказала она. — Мой гроб.
Фото: Marian Schmidt/Rapho/EastNews
• • •
Кошка умерла в пятницу, ближе к вечеру.
Одиннадцатилетняя Лялька нашла ее случайно — полезла в шкаф за футболкой и обнаружила в ворохе чистого и грязного — вперемешку — белья щуплое взъерошенное тельце, совсем уже застывшее, неживое. Лялька хрипло вскрикнула, отдернула руку, затряслась — не от горя даже, кошка была старая, гораздо старше ее самой, а от страха, — и тотчас прибежал из кухни отчим, подхватил, прижал лицом к старенькой белой майке, не надо, не смотри, не смотри, говорю. Я все сейчас сам. Лялька вдохнула знакомый запах — одеколона, пота, кисловатого баскетбольного мяча — и заорала еще раз, уже просто так, на всякий случай. Мать выглянула из комнаты, придерживая пальцем нужную страницу распадающегося тома, и — сквозь табачную многолетнюю вонь — спросила сердито, нельзя ли потише. Я, в конце концов, работаю. Отчим выпустил Ляльку, сжался виновато — прости, милая, мы не хотели. Видишь — кошка наша умерла. Мать пожала плечами. В тряпку ее заверни и вынеси к мусорным бакам, — распорядилась она. Лялька и отчим переглянулись. Ничего, ничего, — пробормотал отчим. Мы все сделаем, не волнуйся. Сказал Ляльке, конечно, потому что мать, громогласно высказавшись, тотчас захлопнула за собой дверь.
Мать была прибита литературой и философией так, как иных прибивает непосильное горе. Флоренский, Борхес, Сартр, Упанишады, Блаватская — срач в квартире царил такой же страшный, как у нее в голове, и надо всем лязгал материн голос, безапелляционный, пронзительный, невыносимый, замусоренный умными словами до полной неудобоваримости. В доме часто бывали ее друзья — такие же нелепые, безнадежные, кандидаты неизвестно каких наук, неудачливые журналисты, ни строчки не написавшие писатели, грозные борцы с режимом, который в упор их не замечал. Человеческая плесень, паразитирующая на чужих мыслях, на чужих жизнях, чужих словах. Они именовали себя «интеллектуалами» (самоназвание, такое же бесцеремонное и бесчестное, как самозахват), без конца пили чай и дрянной рислинг по рубль две и говорили, говорили, говорили — Лялька привыкла засыпать под гул голосов, плывущих в дымных клубах «Космоса» и «Явы», сталинизм, православие, нравственность, славянство, академик Сахаров, буддизм, к моменту, когда у гостей открывался третий глаз, у Ляльки наконец-то закрывались оба, но даже сквозь сон она продолжала слышать голос матери — костлявая, длинная, нелепая, она всегда говорила больше и громче всех, притопывая в самых важных местах плоской, как ласта, ступней пугающе неженского размера.