– Подумаю… Может, и по-твоему…
Дед налил пузатую стопочку, но только ополовинил.
– Вот так, Афонюшка. Такое тебе мое благословение. А что касаемо кремневского жеребца, я тебе еще ране хотел сказать: совсем ты неладное сотворил. Первое: голышей последнего достатка лишил. Был ты у коммунаров? Был. Видел, как они живут, – на хлебе с отрубями и того не вдоволь? Видел. Как же у тебя рука к оброти потянулась? Аль не заметил, что конь, слов нет – тысячный конь, а недоуздок на нем веревочный? А ты спер, ровно не у голытьбы, а у купца какого… Вот бог и наказывает: нет тебе покупателей! Папаша твой, покойник, так не поступал, чтобы у сирот последнее отымать… Насчет купцов – лютый был, а чтоб поселенцев беспокоить – ни-ни! А ты… Эх, глаза бы не глядели! Вот тебе мой сказ: лягай на сеновал до вечера, а в ночь забирай каракова своего и куда хошь! Зазорно мне его хоронить у себя…
Афонька долго сопел, застругивая ножичком чурку. Наконец бросил чурку в дрова и сказал деду:
– Изделаю, дедуня…
– Добро! В конюшне уздечка висит. Новая, черненой сыромятины и с цыганским набором… Красивая вещь, баская, пускай будет беднякам от твоей пакости хоть какой прибыток… Жертвую! Покрой грех свой моим достатком.
Ночью Селянин оседлал дедова Пегашку и повел производителя кремневского поселка в поводу, заводным, чтобы, не дай бог конь с тела не спал – дорога дальняя. Когда утром показались кремневские крыши, Афонька отпустил краденого коня, и тот, заржав громко и красиво, зарысил к знакомой конюшне, с обротью дедушки Федюни на породистой голове.
Афонька смотрел вслед, пока не скрыло коня облако поднятой пыли. И в сердце своем ощущал непонятное: и вроде полегчало на душе, а все же жаль добычи…
Афоня совсем было наладился переехать к деду, но тут такие дела начались, что вся округа дыбом: в июле двадцатого грянуло восстание. Кулаки перебили волостную милицию и ячейки по деревням и провели принудительную мобилизацию мужиков.
Афонька оказался в бандитском войске.
Мобилизацией руководил старый недоброжелатель, кулак Чупахин, не так давно суливший спустить на Афоньку своего пса, но Селянин все же направил стопы к Чупахину и постучался с парадного крыльца. Вышел сам Чупахин. Вполпьяна. Упер могучие руки в бока.
– Зачем пожаловал?
– Освободи от мобилизации, Михей Созонтьич! – взмолился Афонька. – Желаю податься в скиты…
– Так… – сказал Чупахин, сверля просителя глазами. – Грехи замаливать? А ну, иди во двор, сволота! Иди, иди – калитка отперта, и нечего с парадного лезть!
Афонька перешагнул через подворотню и очутился в обширном дворе. В дальнем углу буторил вилами навоз чупахинский работник. Чупахин, шедший позади, накинул на калитку щеколду и крикнул:
– Финоген! Спускай кобеля с цепи!
А сам заслонил калитку с наганом в руке и только покрикивал кобелю:
– Ату его, варнака! Рви его, сукина сына! По мясам, по мясам, собаченька!
…По улицам шлялись пьяные мятежники, бухали в воздух из бердан и дробовиков, орали песни, а Селянин брел окровавленный, с жалкими обрывками штанов, и первый раз в жизни плакал. От стыда и ненависти.
Отлежавшись, пошел к прасолу Ваське Жданову, которого бандиты назначили «начальником милиции».
– Вызволяй… – хмуро сказал Афонька.
– Вызволить не могу, – ответил Васька, обдав Селянина густой струей перегара. – А к себе в милицию – с нашим удовольствием.
Афоньке вручили бумажку с печатью упраздненного советской властью волостного старшины и дали берданку. Бумажку Афонька прочесть не смог, а попросить Жданова застеснялся.
Селянин отпраздновал назначение трехдневным беспробудным пьянством, от которого стоял такой шурум-бурум в голове, что, проснувшись на четвертый день в незнакомой комнате, Афонька изумился: как, что, почему, где? Рядом храпела и пускала слюни сорокапятилетняя женщина – местная фельдшерица, широко известная свободными взглядами на любовь.
Вошел Жданов, поздравил Селянина с законным браком – мол, вчера поп окрутил молодых – и тут же назначил Афоньку в секретную командировку: надо было выехать в соседнюю волость, разыскать, арестовать и расстрелять одного из немногих скрывшихся коммунистов.
Проезжая мимо дома, где размещался штаб мобилизации, Афонька увидел у коновязи упряжку Чупахина с известным на всю округу иноходцем Бураном. Афонька тпрукнул и огляделся: у коновязи хрумкали сено еще несколько упряжек. «Видать, совещание у Чупахина», – мелькнула мысль. Он подвернул к коновязи, втиснул свою, «казенную», упряжку между Чупахинской и еще чьей-то, соскочил с ходка и направился к дому, где два полупьяных часовых резались на крыльце в очко.
– Ты что? – спросил один из бандитов. – Не велено пускать в дом. Обождь!
Афонька присел покурить. Отсюда, с крыльца, чупахинский Буран игреней масти и Афонькин служебный игренька были неотличимы, как два окунька. А ходки… что ж, ходки как ходки: и вблизи-то не скоро разберешься.
Афонька выкурил до конца здоровущую цигарку и поднялся.
– Видать, не дождусь, когда ихня говорильня кончится.
Он спустился с крыльца, закинув за спину свою берданку, и отвязал чупахинскую упряжку. Застоявшийся Буран взял с места размашистой рысью. Афонька оглянулся: часовые по-прежнему резались в картишки.
Проехав бандитский секрет на сельской околице, Селянин резко свернул в сторону города. А когда скрылась из виду Колывань, заорал ликующе на маячивший еще собор:
– Богородице-дево, радуйся! С новым Игренькой поздравляю тебя, Чупахин! Прощай и ты, жена богоданная, прощевай, Жданов! Эй, Буранушко, не выдавай, сокол ясный!
…И вот – неожиданная встреча с давним знакомцем… «Ох, и денежек ты из меня высосал, Лександр Степаныч!» – подумал Афонька. А Галаган все посматривал на свои золоченые часы.
Так проехали еще с десяток верст, шагом…
Теперь уже все: погони не будет. Мысленно Афонька намечал дальнейшие свои действия так: в городе раздобыть документы на Бурана и навсегда податься из сибирских краев на Чуйский тракт, в Китай, в Монголию, в Урянхай… Мало ли есть мест, в которых сидят знакомые пофамильно людишки, посредничавшие в сбыте краденых гуртов.
Афонька думал, не отрывая глаз от знакомого, привычного и родного пейзажа, что на шестьдесят верст растянулся между мятежной Колыванью и советским Новониколаевском. Собственно, ничего особо привлекательного в этом пейзаже не было – чахлый, плесневелый подорожник перемежался с буйными космами травяной всяко-всячины: тут и лопушник, и овсы – дичок, и ковыль – степная грусть, а меж ними белые венчики гранатника, густо пересыпанные маковым пурпуром, вспышками огоньков, розами шиповника и еще бог весть какими цветами, от которых пахло медом и свободой.
– Эх, жизнь, Лександр Степаныч, – прервал молчание Селянин. – Сколь ни езжу – надышаться не могу! Красота божья!..
Галаган вглядывался в левую дорожную обочину.
– Вон у того пенька придержи, Афанасий, – попросил Галаган.
Он соскочил с ходка, нырнул в кустарник, а вернулся уже без азяма, в городском обличье и даже при галстуке, а в руках держал громоздкий портфель.
– Все сторожничаете, Лександр Степаныч?
– Ничего, брат, не поделаешь. Слушай: на сегодня я – инструктор томского отдела народного образования.
Понимаешь? Нахожусь в служебной командировке, а ты нанят мною по дороге. Фамилия моя – Козлов. Зовут Аристархом Евдокимовичем. Слышишь? Коз-лов… Твердо запомни. А берданку свою забрось в кусты.
– Это в рассуждении красных?
Галаган сразу не ответил, а, покурив, сказал рассудительно:.
– Не пройдет и недели, как вы, колыванцы, будете валяться с прострелянными затылками… Восстание начали не вовремя. Надо было переждать до осени, когда средний мужичонка хлеб соберет и самогон варить станет… А вы, не заглянув в святцы, бухнули в колокола. Повидал я вашу «армию»… Полтора цыгана, дюжина офицерни, да кулачье…
– Полторы тыщи у них, – угрюмо поправил Афонька.
– Эка! У Колчака миллион был… А что осталось? Гниль да пыль…
– Коли такое дело, Лександр Степаныч, не пойму я: чего же вы сами хлопочете? Вот баламутите по волостям мужиков, а у самого веры нет. Как же так можно? Не пойму… Ну, насчет купчишек мне очень понятно: неймется купчишкам свои закрома, амбарушки да крупорушки и мельницы вобрат от советской власти отнять. А вы-то, Лександр Степаныч… Вот, скажем, вы сами почто баламутите людей?