Аня выглянула в переднюю. Дядя Сережа стоял, худой и седой, в галстуке с разводами и с черной сажей в углу голубого глаза.
— А! — сказала она, — откуда ты?
Он приехал из Антверпена, они не виделись лет двенадцать.
«Удивительное легкомыслие: ехать в чужую страну, в незнакомый город, имея в кармане два-три адреса поваров и конторщиц, и может быть ночных сторожей, — думала Аня, — на что он надеется?»
— Дядя Сережа, я совершенно не понимаю, на что собственно ты надеешься?
Волосы у него были легкие, пышные, костюм сидел прекрасно, но был весь в штопке.
— Видишь ли, Нюрочка, — говорил он, играя лицом, голосом, покачивая носком перекинутой ноги, — видишь ли, дитя, самые лучшие наши поступки это те, которые мы сами, так сказать, объяснить себе не можем. Есть такие птицы, летят, сами не знают куда. Я забыл, как они называются, но это все равно.
— Нет таких птиц, — сказала она уже их кухни, где старалась придумать, чем бы его накормить. — Всякая птица любит порядок и календарь. И я удивляюсь, что ты этого не знаешь.
Он шаловливо засмеялся и пересев, перекинул другую ногу.
— Зачем же мне это знать, Нюрочка, если ты это знаешь? Я лучше буду знать что-нибудь другое. И тогда уж мы вместе… — он сбросил пепел с папиросы прямо на пол, улыбнувшись сам себе, и весело посмотрев кругом. — Жизнь прекрасна, — он вздохнул, — даже для такого старого ветреника, как я.
Когда они закусили, она рассказала ему про экспортную контору, про блестящего, всесильного, всезнающего Гребиса, и как он ее ценит. У Сергея Андреича была привычка взмахивать рукой, точно он снимал воображаемый локон со своего плеча, когда он слушал. Потом заговорил и он. Аня узнала, что он приехал сюда потому что в Париж переехала госпожа Колобова, вот уже двадцать два года как он без нее жить не может, с самой Ялты.
— Да что ж ты не женишься на ней?
Он смутился, однако приосанился.
— Что ты, что ты, дитя, у нее есть муж, она его любит, он прекрасный человек, она его не оставит
— Тогда давно пора плюнуть.
Он заерзал на стуле.
— Ах, какая ты, Нюрочка, ну как же так не понимать? Ведь это и в литературе бывало, живет, знаешь ли, такая женщина, необыкновенная женщина, красивая, властная, умная. Немножко иногда капризная, но особенная, нельзя не безумствовать, если ее узнаешь. Всё вокруг как-то пресно в сравнении с ней. Ну и потеряешься совершенно, станешь за ней ездить по всем городам, стараться, чтобы ей покойно было, стараться, чтобы и мужу было хорошо. Каждый вечер все к ней, да к ней, поселишься где-нибудь поблизости. Муж ее, Федор Петрович, другой раз вечером уйдет, ну и сидишь с ней вдвоем, рассказываешь ей что-нибудь, или пасьянс раскладываешь вместе, «Сумасшедший чиновник» называется, никогда не выходит. Или слушаешь ее, всякую мелочь женскую она мне рассказывает, и все так интересно. Советуется. Потом скажет «устала» и спать пойдет. А ты сидишь уже один у них в столовой, ждешь, когда Федор Петрович вернется, чтобы ее одну не оставлять. Сидишь, читаешь, дремлешь, или так, смотришь на ее дверь, куришь, думаешь. И так счастлив ты в этой тишине, и так тебе хорошо, как нигде на свете.
Аня вдруг громко захохотала.
— И так двадцать два года? Все «сумасшедшего чиновника» раскладываете?
Сергей Андреич подождал пока она перестанет смеяться. Ее смех нисколько не обидел его.
— Какая ты, Нюрочка, странная. Ведь она своего мужа любит, и есть за что. Я тебя познакомлю с ними, ты увидишь, что он за человек, прелестный, широкий, все понимает. Работает, как вол, только чтобы все ей было. Избаловал он ее ужасно, но ей это, представь, очень к лицу. И капризы, конечно, немножко, но это ничего, даже мило.
— Да сколько ей лет?
— Под пятьдесят, — сказал он с маленькой запинкой, — но не выглядит. Да вот карточка ее, неудачная, она в действительности лучше.
Он вынул из старого бумажника фотографию и дал Ане в руки. На ней была изображена дама, очень полная, небольшого роста, с лицом правильным, но довольно сердитым. Одета она была в длинное платье и меховое боа. На голове ее сидела огромная шляпа.
Аня жадно рассмотрела карточку и сказала:
— У тебя старомодный вкус. Прости, ничего не нахожу особенного.
Он ласково улыбнулся.
— Я же говорил, что фотография неудачная. Такие лица, знаешь, очень трудно передать.
И он спрятал бумажник в карман.
Они замолчали, но ему казалось, что он продолжает рассказывать, во всяком случае в мыслях разматывается упоительный клубок воспоминаний, и изредка он даже шевелил губами, смахивая воображаемый локон со своего левого плеча. Он видел солнце и море, и ее, в белом платье, с кружевным, круто выгнутым зонтиком. Она шла горделивой походкой мимо встречных мужчин, лорнетка играла у нее в руках, совсем, как полагается, и даже белый шпиц был тот же самый, чеховский. Ялта. Он встретил ее, будто соскользнувшую с грустной страницы рассказа, и подумал тогда, глядя ей вслед, что только муж тут лишний, высокий, смуглый военный, с несколько плоским лицом.
Потом плыл корабль по Черному морю, и не было места лечь, можно было только сидеть или стоять, — и так трое суток. Уже было два случая дизентерии, и воду давали раз в день, небольшую жестяную кружку каждому. Он отдал ей свою кружку на третий день плавания, и она, сделав несколько глотков, всыпала в воду какой-то душистый порошок, опустила туда розовые пальцы и сделала себе маникюр.
В бесконечных, трудных, сумбурных путешествиях оказывалось всегда, что в вагоне было всего одно незанятое купе, а в гостиницах — одна свободная комната. Он ехал сквозь всю Европу на откидной скамеечке в коридоре, а в городах спал в ваннах, или стелили ему в тупике какого-нибудь прохода. Но всегда бывал он выбрит и благоухал, и все было зашито на нем, а иногда он даже ей пришивал (левой рукой и без наперстка) какую-нибудь петельку к перчатке.
Как то само собой оказывалось, что деньги были у них общие, то есть он отдавал ей все, что зарабатывал, потому что считал себя у них «на пансионе». Когда не бывало прислуги (все чаще в последние годы) он приходил рано и готовил, очень вкусно и с веселым видом, так что Колобов просто в восторг приходил от его слоеных пирожков, а она говорила свое «недурно», которое тянула на «у», и от которого вся душа его переливалась через край счастья. В день ее рождения он вставал со светом и шел на край города, к цветочному рынку, и покупал, покупал столько, сколько мог унести с собой, и потом, как муравей, шел домой, таща голубую гортензию в горшке и белые гиацинты, и целый куст персидской сирени, и все ставил к дверям ее спальни и ждал, замирая, когда она проснется, и в этот день не шел на службу, а отрабатывал сверхурочные потом всю неделю.
Бывало, в квартире тихо и полутемно. В столовой Колобов считает цифры в толстой книге, она лежит у себя, ей нездоровится, ей кажется хочется плакать, жизнь как-то так сложилась, могло быть иначе… Он капает в рюмку лекарство, хочет бежать за доктором. Потом взбивает подушку, ставит лампу, читает ей вслух. Вот она засыпает, и он читает все тише, чтобы внезапной тишиной не разбудить ее, пока не наступает время и он тихонько дает ей в руку термометр и уходит за чаем, за апельсинным соком, чтобы все было у нее под рукой.
Ему не часто приходилось вот так думать, вспоминать и воображать в целом свою судьбу, и сейчас, изнемогая от сознания прошлого блаженства, он видел, что жизнь его никогда не могла быть другой, что лучшего он не хотел, что нет человека прекраснее, трогательнее и полнее прожившего свою жизнь, что вся эта жизнь была поклонением, радостью, и тайной.
Он оторвался от себя и взглянул на Аню. Она сидела за столом уставив на него большие черные глаза и кусала себе губу, перекосив лицо.
— Ты меня принимаешь за дуру, — сказала она, отпустив губу, — я удивляюсь мужу, который это терпит. Признаться, я удивляюсь и тебе. Где же они сейчас?