Поразительные мемуары!
На банкете, то бишь приеме, Хрущев начал про установки в искусстве, потом о культе и каким-то образом выгреб на Солженицына, на его повесть «Один день Ивана Денисовича», недавно напечатанную в «Новом мире», которую он, очевидно, прочел. Не просто ее упомянул, а похвалил, и любопытно, за что — за то, что вот, мол, писатель показывает, как в условиях лагеря Иван Денисович умудряется работать добросовестно, его несправедливо осудили, а он тем не менее трудится по совести, не позволяет себе кое-как.
Вокруг этой темы сделал несколько кругов и в заключение провозгласил тост за Солженицына. Поднял фужер с вином:
— За товарища Солженицына, который здесь присутствует!
Солженицына еще мало кто знал, и раздались возгласы:
— Где он? Просим встать! Не видно!
Все принялись оглядываться. В зале за столами сидело человек двести, может, и больше. Начали приподниматься. Задвигались, движение это устремилось к противоположному от Хрущева концу зала, где рядом с Твардовским сидел Солженицын. Он встал с рюмкой в руке. И, чтобы увидеть его, поднимались один за другим все присутствующие. Они обернулись спиной к членам Политбюро, к самому Генсеку, лицом к писателю, еще незнакомому. Я тоже встал, увидел вдали Солженицына, человека невысокого, заурядной внешности, вроде бы неприметного, если не считать твердых его, неулыбчивых глаз. Он просто стоял, для меня же — возвышался над всем этим великолепием и блеском еще непочатой снеди, разложенной на хрустале среди накрахмаленных скатертей: розовых ломтей семги, балыков, осетрины, колбас, буженины, желтых розочек сливочного масла, салатных пирамид на мельхиоре, лакированных помидоров, огурчиков, лимончиков, винограда, графинчиков, бутылок — над всеми этими яствами, вчерашний зэк, человек из той лагерной жизни, где бились насмерть за пайку хлеба. Все они сейчас протягивали рюмки, стояли перед ним — заслуженные и народные, уцелевшие в той многолетней охоте-облаве от арестов, ссылок, расстрелов, все эти деятели культуры, журналисты, артисты, писатели, художники, режиссеры, поэты, среди которых хватало доносчиков, стукачей, сексотов, верных «автоматчиков» партии, как похвалил их недавно Хрущев, так называемых писателей вроде Грибачевых, Сафроновых, Алексеевых, Ермиловых и прочей своры, ненавидящих и Твардовского, и «его выкормыша» Солженицына, они не могли остаться сидеть, волна подхватила, подняла над их непримиримой злобой, завистью к Солженицыну — чужаку, опасность которого они учуяли звериным своим чутьем.
Поднялись члены Политбюро. Им неудобно было оставаться сидеть, тем более что Генсек стоял. Получилось невольно, что теперь уже Политбюро в полном составе стоя приветствовало недавно безвестного писателя, явившегося сюда из кровавого, вонючего смрада лагерных бараков, из той жизни, о которой они знать не хотели, требовали забыть ее, замолчать. А она вот сюда, во дворец вошла и стоит так, словно бы вся эта жратва, алмазный блеск бокалов, все официанты в черных фраках — всё в честь нее, ей прислуживают, ей угождают.
Это был знаменательный миг, может, наивысшего торжества литературы. Да нет, не литературы, потому как ценителей литературы здесь было немного, это было торжество лагерной пыли, доходяг, всей этой падлы, контры, которую не успели свалить во рвы, присыпать землицей.
Это был момент истины, выражение, взятое из корриды, что оно в точности обозначает, не знаю, но, будучи на бое быков, я сам для себя поймал этот момент. Когда после красочной процедуры с матадорами бык, уже окровавленный, украшенный вонзенными в него бандерильями, порядком распаленный, замороченный, после ритуальных па тореадора с алым плащом вдруг сходится с ним один на один, и для того, и для другого наступает завершение поединка. Завершить его должна смерть. Гибель подходит открыто, со шпагой в руке, нанести свой последний удар.