1960. 22 янв.- 29 фев. Ленингр. - Москва.
Большинство ахматовских дневниковых записей последних лет посвящено "началу": "серебряному веку", тогдашним отношениям, акмеизму. Она объясняла причины, разоблачала клеветы и ложь, исправляла ошибки и неточности и, по-моему, вообще немножко исправляла то ту, то другую черточку ушедшей действительности - не для того, чтобы приукрасить, не ради будущей выгоды, а скорее mutatis mutandis, применительно к изменяющимся обстоятельствам. Слишком многое стало звучать и выглядеть по-другому, иногда прямо противоположно тому, как звучало и выглядело в момент события. Она обращала на это внимание, говорила, что двадцатый век отменил некоторые слова вроде "тишины", придал другим новое значение, например "космосу" или "бесконечности", отнял у третьих их прежние качества: "Когда произносят слово "сосед", никто не воображает ничего приятного, все вспоминают коммунальную кухню". Из исправлений самых крайних, и самых наивных, было сделанное в моем экземпляре "Четок": она зачеркнула в стихе "Все мы бражники здесь, блудницы" "бражников" и "блудниц" и вписала "вышли из небылицы" - "Все мы вышли из небылицы". Над этим можно было бы посмеяться, если бы не миллионные тиражи газет в августе 1946-го со слова ми Жданова о ней, "полумонахине, полублуднице", повторенными потом в тысячах докладов, на тысячах собраний.
В какой степени Ахматова оставалась "человеком своего времени", то есть что отличало ее от того, что было до 10-х годов, и от того, что стало после? Помимо социально-политического перелома и вызванных им сдвигов в самых разных плоскостях жизни, время претерпело, претерпевало у нее на глазах, и ряд эволюции, так сказать, естественных, меняющих не лицо, а выражение лица эпохи. Менялись вкусы, эстетика, моды. Во-первых, на Анненском кончились те поэты, слова которых обеспечивались простым фактом прежнего их употребления, а не биографией стихослагателя; и на Блоке те, которые преследовали цель служить поэзией красоте, а не культуре. Во-вторых, искусство - как ремесло, как священнодействие, как средство преображения мира - было сущностью, определяющей характеристикой круга, в который вошла, чтобы занять свое место, Ахматова.
Она рассказывала, что, когда Анненский увлекался какой-то дамой, жена продавала очередную березовую рощу и отправляла его в Швейцарию, откуда он возвращался "исцеленный". Она говорила и писала, что "ослепленные дети" в "Моей тоске" - это его стихи, выброшенные из 2-го номера журнала "Аполлон". Однако это сведения и объяснения, возможно, помогающие понять психологию его творчества, но более навязанные его поэзии, чем его поэзией. Судьба чиновника, судьба педагога ничего не прибавляет его стихам, не становится судьбой поэта в позднейшем, в ахматовском, смысле этого слова. "Считается, что в поэзии двадцатого века испанцы - боги, а русские - полубоги, слишком много у нас самоубийц", - сказала она в день, когда прочла "Дознание" Леона Фелипе. (Непосредственная реакция была: "Каков старик!" - и: "Завидую, что не я", и восхищение переводом Гелескула). В таком случае Анненский, разрыв сердца у которого она связывала с переносом публикации стихов в следующий номер, "бог" или "полубог"?
Однажды, ослепительным летним ленинградским вечером 1963 года, вдруг решили ехать в Комарове. Анна Андреевна, Нина Антоновна Ольшевская, ее сын Борис и я. Пока бегали за коньяком, пока вызывали такси, пока выехали из города, выяснилось, что уже 11-й час, но солнце стояло высоко и всю дорогу било в глаза. Настроение было приподнятое, поездка отдавала авантюрностью, без подготовки, без обычных сборов, неизвестно, в Будке ли старики Аренсы, ухаживавшие в то лето за Ахматовой. Все по пути доставляло радость, последовательного разговора не было, случайные реплики произносились быстро и весело - в расчете на расположенных и веселых слушателей. Нина Антоновна прикинула, как нам в каком случае разместиться. Я сказал: "Вот приедем, выпьем, а там и разместимся". А. А. отозвалась: "Вы уверены, что то, что вы говорите, вполне прилично?.. Боря, разве так я воспитывала в детстве вас с братом?" Борис посмотрел на меня с сочувствием. Когда приехали, начало темнеть. Зажгли свечи, ночь была теплая, сосны стояли у самого открытого окна. Возникло странное ощущение, что мы сидим среди них, и одновременно свет, как на картинах де Ля Тура, выхватывал книжную полку, стол, икону. Мы попивали коньяк, переговаривались все реже. Неожиданно для себя - и с неожиданным волнением - я сказал: "Где-то есть стихи такие прекрасные, что все, что написаны здесь, на земле, - Анна Андреевна, простите меня, и ваши тоже, - в сравнении с ними страшная грубость, неблагозвучие, косноязычие. Единственное земное слово, в них возможное, хотя и самое уродливое, это "прекрасный"... Может быть, какими-то строчками дает о них представление, хотя и самое отдаленное, только Блок..." Прошло несколько мгновений тишины, для меня в ту минуту совершенно естественной. Нина Антоновна и Борис, видя, что А. А молчит, стали подтрунивать надо мной в том же стиле, что установился в машине. Внезапно Ахматова очень серьезно произнесла: "Нет, он дело говорит".
В другой раз, когда разговор зашел о современной французской поэзии, она сказала: "Я знаю, что Аполлинер - последний поэт, не надо меня в этом убеждать". Возможно - "последний европейский", но в сознании осталось "последний вообще". А вспомнил я об этом здесь потому, что сразу вслед за именем Аполлинера в той беседе всплыло имя Блока, с тем же определением - "последний". Смысл был такой, что после него - или после них - началось что-то другое.
Началась поэзия, получившая сознательную установку на цитату. Главным образом чужой текст, поэтический, документальный, отсылка к мифу, но также и музыка, и живопись стали вводиться в поэзию нового времени на новых основаниях, демонстративно и обязательно. Знаки культуры размещались в стихах как ориентиры, очевидные и скрытые, - в последнем случае с заложенным в них требованием поисков ключа для дешифровки. Наши разговоры не раз касались Т. С. Элиота: в 60-е годы оживился интерес к нему, его словно бы догнало эхо нобелевского лауреатства. Пришло его время, короткое, сфокусированным пучком света высветившее фигуру, стали актуальны идеи, переиздавались статьи. Он родился на год раньше ее и умер на год раньше. Она заговорила о нем, довольно подробно, и именно о нем, а не "по поводу, за несколько дней до его смерти. (Так же беспричинно, вдруг, завела она речь о Неру накануне его смерти, о Корбюзье, за неделю до разрыва сердца у него.) Говорила с нежностью, как о младшем брате, всю жизнь ждавшем и под конец дождавшемся удачи. "Бедный, годами служил в банке, как тяжело ему было. Ну хоть в старости - признание, слава". Позднее показывала гостям трогательную пронзительную фотографию: он стоит, чуть пригнувшись, за креслом жены - в номере журнала "Europa Letteraria", объявлявшем о присуждении ей премии "Этна-Таормина". Я переводил тогда главу из "Бесплодной земли, потом главу из "Четырех Квартетов". В "Четырех Квартетах" она отметила строчки: