— Не надо быть аферистом. Не надо браться за работу, которую не можешь выполнить. Если ты безработный — зарегистрируйся по специальности на бирже труда.
Он говорил так скучно, тараканьи его усы топорщились — это был, наверное, кассир из артели или церковный староста. Я стоял перед ним — дымящийся, я хотел сказать:
— Я не ел три дня… откуда же могут быть силы? Я согласен на любой труд, только дайте мне оправиться, отдохнуть, собрать себя… я весь, как собака в моём дворе, в душевной чесотке, я запаршивел от голода и равнодушия жизни…
Он подозвал носильщика с тележкой, и тот повёз сундук прочь. Я долго ещё сидел — весь липкий от пота — в углу вокзального буфета, я смотрел, как люди присаживались, стучали ножами о тарелки, резали мясо, смеялись и пили пиво; от запаха мяса я ослабел совсем. Я едва добрёл до дома и сел у ворот на камень; я даже дружески посвистал дрожащими губами дворовому псу. Мы стали очень похожи друг на друга — тот же неверный взгляд, шатающаяся походка и собачья, собачья усталость. Меня одного дарит он своей суровою дружбой. Шерсть на нём сбилась, повылезла, на плешинах — чесотка; днём, прижав хвост к животу, всеми своими ребринами наружу, он подолгу сидит у порога, и прохожим собакам противно даже его обнюхивать. Мы долго сидели рядом, но надо было двигаться, чтобы не обессилеть вовсе. Я дружески посвистал ему: — Будь здоров, друг, — но кончик его хвоста не дрогнул, как обычно, пёс молчаливо поднялся и поплёлся за мной. Он никогда не сопровождал меня — что почувствовал он в этот день и почему шёл за мной?
Мы медленно шли и часто вздыхали. Человек в мохнатом пальто; в роговых очках, переходил улицу, он внимательно поглядел на меня, потом на собаку, и я вдруг сказал ему:
— Не хотите ли купить эту собаку? Это умное существо, настоящий друг. Это простая русская собака, но у неё душа Гамлета, уверяю вас.
Он удивленно оскалил золотые зубы, он поглядел на её изглоданные чесоткой бока, он потерял на ходу учтиво:
— Нет… нет, — вероятно, это был американский корреспондент; он был благодарен за тему, он был презрительно-вежлив, как человек особой породы. Мы долго стояли на углу — кто не знает эту покорную безнадёжность, когда люди косятся и быстро проходят мимо; но это — как замерзание: уснёшь — замёрзнешь; надо двигаться, надо смотреть в витрины, надо гнать себя мимо — иначе тупость отчаяния, иначе вот это последнее безразличие: жизнь ли, смерть ли — всё одинаково.
И мы пошли дальше, мы долго стояли у начищенной витрины гастрономического магазина; наконец, я вошёл. Свежие опилки на цветных плитках пола; язычески-белоснежный приказчик в оранжевом нимбе сыров сказал равнодушно:
— Собак нельзя вводить, гражданин.
Я спросил:
— Сколько стоит фунт масла?
Он ответил. Я спросил ещё:
— А швейцарский сыр у вас есть?
— Есть.
Тогда я сказал:
— Мне ничего не нужно. У меня совершенно нет денег. Но, может быть, вы купите у меня собаку. Если её подкормить, это будет необыкновенный сторож для магазина. У вас, наверно, найдутся обрезки. Она умна, как человек. У неё нет ни одной дурной привычки. Она деликатна, она никогда не просит есть.
Он медленно вышел из-за прилавка, он взял меня за плечо и холодно вытолкал прочь. Предлагай я пустые бутылки, ломаный кирпич, наконец, попрошайничай, — он белоснежно-язычески уронил бы мне слово, но я предлагал паршивую собаку в чесотке — разве мог он понять, что я предлагаю живую неповторимую душу, единственную во вселенной, — он холодно смотрел, мимо, толкая меня прочь. Восхитительное вдохновение, незнаемую волю — я обязан этим ему, его несмываемому белоснежному презрению. Я зашёл к сапожнику напротив, долбившему молоточком подошву; колокольчик очень приятно звякнул над дверью. Я спросил:
— Вы сапожник Муратов?
Он сказал вопросительно:
— Я.
— Так вот, не купите ли вы у меня эту собаку, — я был очаровательно развязен. — Отличный пёс, неизвестной породы, зачем вам колокольчик над дверью, она будет лаять на каждого приходящего, если только немного её подкормить.
Сапожник очень серьёзно покачал головой; он ответил почти задушевно:
— Самим бы с голоду не сдохнуть, куда ещё собаку. Да и живём мы тесно.
Он был очень искренен, он почти с сожалением смотрел на обглоданные чесоткой бока: у него были синие полевые глаза с нечеловечески трудной заботой. Тогда я сказал ещё:
— Дело, конечно, не в собаке. Мне просто нужно починить башмаки, вы принимаете работу? Я занесу их к вечеру.
Опять стукнул звоночек, опять был асфальтовый угол, электрическая рожа часов; вдоль бульвара, как фокстерьеры, неслись весенние «А». Мы зашли ещё в булочную. Пьерро гильотинировал хлеба: лицо его было в муке, в правой руке поблескивала гильотина, чёрные, белые головы летели. Я сказал:
— Я продаю эту собаку, не нужна ли она для вашей булочной, я бы отдал её очень недорого, даже в обмен на хлеб.
Гильотина застыла в воздухе. Он был слишком шумен, этот человек с трагическим лицом Пьерро, он хохотал, приседая, он стал красным сквозь муку, он лёг грудью на прилавок и мотал головой. Я сказал:
— Что же тут смешного? Если вам не правите собака, надо просто сказать об этом.
Тогда он обозлился; он вдруг пребольно запустил в меня твёрдой горбушкой, он закричал:
— Ступай-ка подальше, дармоед, собачник… подлюга…
Он породил во мне дикое вдохновение, мускулы мои были сжаты, где-то низко на веках лежал мир со всем своим солнцем, весной и звонками трамваев. Я зашёл ещё в магазин музыкальных инструментов, в слесарную мастерскую, в проходной двор — люди пожимали плечами, свирепели, смеялись, весело щурились — кто мог я быть: аферист или сумасшедший, никто не подумал, что это лишь человек — шалый от голода, никто носком сапога не приласкал подыхающую собаку. К вечеру мы зашли в часовой магазин. Был уже сумрак, уютно свиристели взад-вперед маятники часов. От низкой лампы лежал золотой полукруг. Часовщик поднял свою жёлторепную широкую лысину, он был нездорово жёлт, подозрителен, бесшумен — в мягких матерчатых туфлях. Он спросил подозрительно:
— Что угодно?
Я сказал:
— Не купите ли вы у меня собаку? Это необыкновенное существо. Она очень исхудала, правда, я бы отдал её дёшево, всего за кусок хлеба.
Он мог бы вынести мне кусок хлеба, и мы бы ушли. Мы бы так же тихо ушли, как пришли сюда, — но человек вдруг затрясся, он низко наклонил свою лысину, он зарычал:
— Дурак, бродяга… вон! Я покажу тебе, как воровать… ты воровать пришёл со своей паршивой собакой… вон!
Он приседал, трясся, и вдруг такой холод, такое великолепное спокойствие, такая смертная душевная тишина пронзили меня. Я холодно огляделся, я вытянул вперед руку, поднял с прилавка тяжёлые бронзовые часы — Помона в бронзовых фруктах — и ровно, быстро, два раза ударил в самую середину жёлторепной лысины. Человек присел, приседал, опустился за прилавок; очень часто, очень бойко дренькали в тишине маятники. На столике в золотом круге лампы блестело золото, лежали цветные камешки. Я снял со стены простые кухонные часы с тройкой на циферблате, с двумя тяжёлыми гирями; я аккуратно свернул цепочки и вышел на улицу. В проходном дворе я обменял их на полкаравая хлеба. Я сидел на карнизе, глотал тёплые куски, на глазах у меня были слёзы от сытости; корки догладывала собака, она держала их меж передних лап и урчала от счастья.
Через час — сытого и спокойного — меня вели; меня привели в жёлтое здание и равнодушно внесли в списки тех, кто вечно живым племенем, неистребимым на земле, как любовь, пребудет сквозь коридоры веков — к племени убийц.