Илья Ильич поскребёт, пойдёт к пчёлке, пчёлка жужжит, утешает: — всем порядочным людям плохо, ступай на Смоленский, на кой тебе чёрт сюртук, когда наденешь, схоронят и во френче. А сюртук добротный, петуховский, без сносу: с самой свадьбы и до похорон. Разве татарин ту цену даст: придёт косоглазый, жиденький, седенький, носиком шмургает, на свет поглядит, почмокает, — а ещё Русь под собою держали, тряпичники, коноеды: ах, Русь, Русь, много ты вынесла!
Раньше у ворот вывеска строгая: «Запрещается петь, играть, останавливаться, старьёвщикам, разносчикам и татарам», — а теперь во двор всякий лапсердачник забегает по нужде, да прямо на стенку; старушонки в мусоре роются, картофельную кожуру собирают. В череду простоишь, воблу твёрдую об стол обобьёшь — на сковородке поджаришь кольчиком: на касторовом масле, вроде стерлядки. Тоже по домовому комитету неприятности: жил жилец; в номере третьем, смирный, бумагу исписывал, вроде Пушкина: ночью дежурство по домкому, всё спит, — в одном окне только свет — сидит, пишет: не то «Руслана и Людмилу», не то «Капитанскую дочку» — шут их знает, этих сочинителей. Раз пришёл радостный, глаза блестят, объявил, что выдают по союзу их писацкому по три пуда картошки: утром на салазках приволок — три дня отъедался, даже порозовел. А потом больше не выдавали, ходил сумрачный, всё у вегетарианской меню по-еврейски читал: справа налево, — страшный стал, жёлтый. Утром вдруг вышел, на Илью Ильича посмотрел, как обязанности свои трудовые исполняет, руку простёр, объявил: — Послан господом Иисусом нашим для спасения мира от зла. Человек есть совершенство. Так говорит Рамачарака, — как сказал скверное это слово: — Рамачарака, — понял Илья Ильич, что не в порядке человек, — раньше смирный был, слов этих никогда не произносил. И пошло, пошло: по дому стал ходить, всех к спасению призывать — сам жёлтый, глаза чёрные, волосы с висков седые торчат. И кончился человек: отвезли по свидетельству на дачу — к королям, министрам, фельдмаршалам. Бумагу его исписанную Илья Ильич прибрал, всё пчёлке на поживу: — Аз есмь дух Вселенной — и котлетка морковная шипит, пока льются коричневым буквы.
Ночью по домкому дежурство: от бандитов. Бандиты по переулкам ходят, на американских пружинах прыгают, людей в особняк безглазый бросают.
А разве кого заставишь дежурить: например, номер пятый, такой отчаянный — не то чтобы объясниться по хорошему, а гаркнул — Я Цус, чистить не обязан. — А шут его знает, что такое Цус, — Адам Адамыч, сосед, так объяснял: старший сын от Гвиу и Цупвосо, наверно эстонцы или латыши. Вот за всех и приходится: главное элемент домовладельческий, — чуть что и в кастрационный лагерь пожалуйте. Правда, человек в летах, а кому охота без потомства оставаться: дети на старости кормить обязаны, социальное обеспечение от господа бога испокон.
А тут ещё ночь не спи — беседка в саду: беседка отличная, с колонками: три дома ночью охотятся: № 3, 7 и 11. И каждый дежурство выставляет, чтобы не разобрал другой: ночью притаятся — один за одним углом, за другим другие — и ждут: собака брехнёт, месяц всплывёт, качнётся, снова канет. Снег скрипит: крадутся. Дождёшься, пока доберутся — как гаркнут — сразу из-за трёх углов — прямо казаки-разбойники: присяжный поверенный Липшиц, поручик Хвостов, учитель по правоведенью Нильский — все б: бывшие.
Так до утра и промаешься — только и отдыху к вечеру: сядешь у пчёлки, флажки переставить. Жужжит пчёлка заботливо, дрёму нагоняет, нашёптывает:
и звон в ушах: звоном церковным стоглавым встречают, — все на конях белых в город въезжают — лицом чистые, благородные, хороших кровей, — не то, чтобы какое-нибудь рабоче-крестьянское, а всё молодцы гвардейские, кавалергардские. Пожалуйте, господа домовладельцы, на Красную площадь, к Минину и Пожарскому. Отдадим всё на спасение родины, — ну, всё-то не всё, положим, времена не те, кровью и потом денежки добытые, николаевские — в вентиляции на верёвочке висят…
Ах, сон, сон, только во сне и увидишь что-нибудь стуящее. А мороз лютый, для бедняков; на бульваре музыкантскую будку ободрали: где планочку, где ступеньку — пчёлкам всё на потребу: соберут по росинке — и сыты. Скукита, а не жизнь. И с флажками плохо: раньше сюда были дугой, а теперь обратно — и откуда только сила берётся.
Илью Ильича утром в жилищный вызывали: пришёл в отдел, стал в черёд. Всякий народ в череду стоит: и старички, и барышни иззябшие, и шинели. Ползёт очередь, дошёл до стола, барышня глаза пустые вскинула, опросила, листок взяла, в книге порылась — Объявила: — Кабинет есть? — А как же-с, по домовому комитету. — Будете в одной комнате заниматься, — а в кабинет сверху, из номера пятого, семейство с юга бежавшее: пятерых сереньких, на одно лицо, как рябчики: мамаша с бородавочкой, и две дочки с бородавочками на этом же месте, И два сына с бородавочками — все служат, вечером на салазках привозят, что выдали.
На бульваре болван: кожаный, широкорылый, глаза раскосые — силомер. Стоит коренастый, рожу кожаную выпучил, ждёт: подойдёт кто силу мерить, размахнётся, даст ему в рыло — стоит болван молча, ухмыляется: мало каши ел, не нагулял силы. А другой подойдёт сумрачно, от жизни постылой, рукав засучит, развернётся — качнётся болван, заревёт — значит, есть ещё сила, — и пойдёт тот довольный.
Из отдела жилищного Илья Ильич шёл: от газет сырых отворачивался, чтобы не видеть. На бульваре старушонка прыгает, веточку ловит, — шёл, шёл, видит: стоит болван, рожу кожаную надул, ухмыляется, да так нахально, даже к печени подступило. Огляделся Илья Ильич, подошёл, спрашивает:
— Сколько?
— По морде вдарить керенку за раз.
— Дорого.
— Опять кожа почём, стирается.
Илья Ильич керенку вынул, уплатил, рукав засучивал. Болван стоял, ухмылялся, глазом косил. Илья Ильич зубы сжал, развёртывался. — Смеёшься, дьявол. Свободы захотел? А, ну-ка, прими за свободу, — плюхнул его в сытую морду, — стоит болван весёлый — только руку отшиб. — Молчишь, сволочь? А, ну-ка, жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван, снова улыбается. Даже к вискам подкатило — Так я тебя, дьявол, уважу, — руку занёс, даже укнул — За жилищный отдел, — да как вдарит: заревел болван жалобно, даже заплакал.
Илья Ильич лоб отёр, оглянулся — и вдруг прояснился разом: — Что же я это наделал? Пуще всего политики сторонился, и вдруг на тебе — с головой влез, хуже заговора. — И пошёл прочь бочком: всё лоб отирал, оглядывался. Домой пришёл, сел у пчёлки остывшей, за голову взялся:
— Что же наделал теперь? Берёгся, берёгся, да не уберёгся. Оно, конечно, болван с рылом кожаным не выдаст — да ведь времена какие, господи: и про себя подумаешь — узнают, не то, что болвана бить.
Все дела запустил, просидел так в кресле до вечера, пока не налезла синь густо, на Савву Звенигородского окрестился, пошёл к соседу Адаму Адамычу. Адам Адамыч термос мастерил — вроде духовки — из газетной бумаги. Илья Ильич подошёл — знакомая была голова Адама Адамыча, лысая, тридцать лет знаемая, — голову эту обнял, к лысинке щекою прижался, сказал:
— Прощай, Адам Адамыч, старый друг. Тридцать лет жили мы с тобой душа в душу. Пришло время расстаться.
Адам Адамыч глаза стеклянные, немецкие, на него выпучил, встал во весь рост во френчике своём потёртом, помолчал, палец вытянул деревянный, сказал:
— Ви… контрреволюционер?
Илья Ильич его за шею обнял, зашептал:
— Молчи, молчи. Ночью жду обыска. Всё может случиться. В заговоре не участвовал, а не отвертишься. Теперь стена — враг, и та всё знает, что думаешь. Деньги на верёвочке в вентиляции висят — если бог помилует, всё пополам поделим, вместе проживём остаток дней… Не хотел в контрреволюции участвовать, дьявол попутал.