Они сели в кресла — друг против друга. На подносике стояли два стакана очень крепкого золотисто-коричневого чаю.
— Давненько я не пил чаю такой дивной красоты! — сказал Лебедев и, посмотрев стакан на свет, жадно отхлебнул большой глоток. Тотчас же лицо его искривилось, в глазах блеснули сердитые искры.
— Упрямый народ — изобретатели! — сказал Феликс Эдмундович. — Раньше потчевали меня просто настоем из роз. А теперь еще морковка и цикорий. Не правда ли, дрянь редкостная?
— Да, уж…
— А кипятку не дают. Неловко им кипяток подавать. Вот так и приходится…
— Вы бы им… приказали! — посоветовал Лебедев.
— Не помогает.
С минуту помолчали.
— Один вопрос, позвольте, — сказал Лебедев. — Как эти картины оказались у вас? Я все думаю и никак понять не могу…
Дзержинский улыбнулся.
— А вы еще ничего не знаете?
— Решительно ничего.
— Ну что ж… Тогда я вам скажу…
У Лебедева округлились глаза, когда он выслушал всю историю с картинами.
— Вот какие у нас ребята — Петр Быков и Василий Свешников, — сказал Феликс Эдмундович. — От Васи я знаю, как вы тайком ходили в графский особняк картину смотреть. Теперь насмотритесь вволю. Хотите сейчас взглянуть?
Вдвоем они вышли в приемную и долго рассматривали картины. Дзержинский пытался правильно направить свет, но ничего толком не получалось. Накал был слабый, нити в лампочке мерцали оранжевым светом. Лебедев боком взглянул на Дзержинского, удивленно подумал, что так может стоять перед картиной только очень понимающий искусство человек.
— Реставратора трудно было отыскать, — сказал Дзержинский, — четыре человека были; поговоришь с ними — видишь: не то, испортят, погубят. Нашел Вася старичка, удивительный старичок, глазки, знаете, совершенно детские, бородка эдак мочалкой, тихий, как мышка. Оборудовали мы ему мастерскую…
— Здесь, и ЧК?
— А вот тут, за стеной. Покормили старичка пшенной кашей, он и ожил. Сидит, бывало, перед мольбертом и тоненьким голоском напевает. И каждой детали, которая открывается ему в картине, радуется необыкновенно. Все меня звал — вы только посмотрите, мол, какая силища обнаружена. Тона какие! Подробности какие открылись!
Лебедев еще раз сбоку посмотрел на Дзержинского — увидел его порозовевшие щеки, горячий блеск зрачков, спросил очень сердечно:
— Извините за прямоту — еще один вопрос вам хочу задать: вы живописью занимались?
Дзержинский усмехнулся, заговорил не сразу:
— Был такой период у меня в молодости. Попалась мне в тюрьме, в камере тюремной, книга. Эта книга долго валялась на нарах — владельца ее угнали в Сибирь, — а я как-то раскрыл книжку и зачитался. До сих пор не знаю, что это за книга, титульный лист был оторван, многих страниц не хватало. Но читал я ее с жадностью, читал не отрываясь, помню, читал, стоя у семилинейной лампы, подвешенной к потолку. Начальство воровало керосин и приказывало тушить лампы ровно в девять, а я бунтовал изо дня в день, и в конце концов они оставили меня в покое. Читать было трудно еще и потому, что у меня тогда болели глаза, но не читать я не мог. С воли мне стали присылать книги по искусству. Помню, это были дорогие книги, в красивых, с тиснением, переплетах, и помню, как странно они выглядели на тюремном столе. В этих книгах я впервые увидел репродукции: Веласкес, Рембрандт, Ван-Остаде, Рейсдаль. Помню, как поразил меня тогда Федотов, какой мир мне открыли русские художники. Бывало, сидишь на краю нар в грязной камере, дышишь воздухом, пропитанным карболкой, и перелистываешь такую монографию — о Веласкесе или Ван-Дейке. И не можешь себе представить, как это грандиозно в подлиннике, если даже в репродукции это захватывает тебя целиком.
Странно, почти невероятно, знаете ли: отвратительная тюремная баланда и разговоры о живописи, о ваянии, о зодчестве. В первый же день на воле я пошел в картинную галерею. Помню, хорошо помню, как я остановился у маленького полотна старого голландца и подумал: «Нет, это слишком хорошо. Это сейчас не для меня. Я революционер-профессионал, я должен думать о своей революционной работе, она требует человека целиком, безраздельно. Слишком много прекрасного, слишком много красоты, надо найти силы и отказать себе в этой красоте!»
— И отказали? — спросил Лебедев.
— Да.
— Трудно было?
Дзержинский не успел ответить. В приемную вошли члены комиссии Наркомпроса. Жесткое выражение мелькнуло в глазах Дзержинского. Он подвел членов комиссии к картинам и спросил:
— Так как же, товарищи? Эти полотна художественной ценности не имеют и могут быть вывезены за пределы страны? Или все-таки имеют? Кто у вас там такие документы стряпает? Кто такие чудовищные глупости выделывает? Или, может быть, это не глупости, а нечто похуже?
Уже ночью, проводив Лебедева и комиссию, Дзержинский еще раз вышел в приемную и, осторожно ступая, чтобы не разбудить уснувшего секретаря, подошел к небольшому полотну, которое особенно ему понравилось. Двое детей спокойно и даже строго смотрели с картины прямо в глаза Дзержинскому. Это были нищие дети, в рубищах, с котомочками, в деревянных башмаках. Они не протягивали руки, не плакали, они молчали и только смотрели серьезно и строго и, казалось, ждали. Но не подаяния, не милостыни, а чего-то принадлежащего им по праву.
«Детства, вот чего они требуют! — подумал Дзержинский. — Детства и счастья. Что же, будет и настоящее детство на земле, будет и счастье! Добьемся!»
Зазвонил телефон. Дзержинский снял трубку, и тотчас же глаза его сузились и потемнели.
— Где? — спросил он. — На Воздвиженке взяли? Привезите ко мне, я сам буду с ним разговаривать… Да, да, Мюллера.
Управившись с делами, Вася узнал, что его вызывает секретарь Феликса Эдмундовича. В приемной, около секретарского стола, спиной к двери сидел широкоплечий человек с седыми кудрявыми волосами, знакомым жестом — снизу вверх — ерошил бороду и говорил сердито:
— Имена чекистов, спасших для народа, для республики, для всех нас эти сокровища, надобно золотом, понимаете, золотом на мраморе высечь, чтобы люди знали, помнили, как это все было…
— Не выйдет это! — усмехаясь отвечал секретарь. — Товарищ Ленин учит наш народ скромности, да и зачем этот мрамор, товарищ Лебедев?
— Виктор Антонович? — охнув от радости, сказал Вася.
Лебедев легко, с живостью обернулся, вскинул бороду, спросил:
— Это кто ж такой? Не узнаю…
Вася шагнул ближе, отодвинул назад кобуру маузера, засмеялся, и Лебедев наконец узнал его.
— Василий? — тихо спросил он.
— Я. Василий.
Старик встал, положил руку ему на плечо, жадно вгляделся в Васины усталые, очень усталые глаза.