— Посмотрите на меня.
Дзержинский поднял голову. В глазах мелькнуло удивление.
— Одну только минуту смотрите на меня, — с мольбой и отчаянием в голосе сказал художник.
Секунду Дзержинский смотрел серьезно, потом вдруг засмеялся и сказал:
— Когда вам понадобится, вы мне говорите, пожалуйста. Я буду на вас смотреть…
Но когда художник попросил, чтобы Дзержинский посидел в такой позе, которая нужна была для портрета, Феликс Эдмундович почти с ужасом воскликнул:
— Позировать?
— Только минуту, — попросил художник.
Позировать ему было некогда; позируя, он чувствовал себя неловко, но он видел, как мучается художник, и жалел его.
— Ну, давайте, я специально для вас посижу, — предложил он однажды, — хотите? Только недолго. Как надо сидеть?
Рассердился и тотчас же засмеялся:
— Беда мне с вами.
Зазвонил телефон. Дзержинский взял трубку, долго слушал молча, потом заговорил.
— Все это враки, — сказал он, — вздор, несерьезная чепуха. Я вчера сам был на городской станции в этом, в этом… как его…
— В «Метрополе», — подсказал художник.
— Да, в «Метрополе». Это чистейшее безобразие, то, что там происходит. Желающие ехать записываются у одного из предприимчивых пассажиров, потом приходят на перекличку вечером, к десяти часам, потом утром, часов в пять. Совершеннейшее безобразие!
Он еще помолчал, потом крикнул в трубку:
— Враки! Я сам пробыл там полночи, а вы ничего не знаете. Тот, кто записывает очередь, получает пять процентов стоимости билета, это я точно знаю, это мне доподлинно известно. Я стоял в хвосте и все узнал. Так что извольте поручить кому-либо из ТОГПУ выяснить всю постановку дела, только без шума. И пусть доложат мне, надо это все упорядочить…
Положив трубку, он закурил, потом сказал художнику:
— Надоело. Попадется такой работник — хлебнешь с ним горя.
Уезжая домой, он спросил художника:
— Отвезти вас?
— Пожалуйста, если вам по пути.
Он снял с вешалки шинель, оделся и подождал художника. Красивое бледное лицо Дзержинского выглядело усталым, он то и дело закрывал глаза и, когда спускались по лестнице мимо напряженно глядящих часовых, спрашивал:
— Очень устаете? Это наверно, очень трудно — рисовать? И похудели вы за это время. Главное — чего волноваться? Портрет у вас получится отличный.
С этого дня Дзержинский по утрам заезжал за художником, а вечерами отвозил его домой. Как-то по пути домой зашла речь вообще о живописи, и Дзержинский обнаружил незаурядные познания в ней. Художник спросил, рисовал ли Дзержинского кто-нибудь.
— Рисовал, — сказал Дзержинский, — был один, рисовал. Только не дорисовал. Я ему перестал позировать. Знаете почему?
— Почему? — спросил художник.
— Потому, что он стал у меня просить железнодорожные билеты. Все у него жена куда-то ездила. Ну, вот… он, бывало, порисует немного и билет просит. А я билетами не распоряжаюсь. Так он меня и не дорисовал…
Когда проезжали через Арбатскую площадь, Дзержинский спросил:
— Что это за здание?
И показал рукой на ресторан «Прага». Художник сказал, что это очень противный недавно открытый ресторан дореволюционного пошиба.
— Ничего не поделаешь, — ответил Дзержинский. — Нам эти пивные и рестораны оплачивают пятьдесят процентов расходов на народное образование… Такая, знаете, штука.
Отношения с секретарем у художника оставались прохладными. Разговаривали обычно в ироническом тоне. Однажды секретарь сказал:
— Я, знаете ли, совсем привык к вам. Мне кажется, что мы еще долго будем вместе. Может быть, состаримся — вы за картиной, я за своим столом. Как вы думаете?
Художник промолчал. В этот день Дзержинский предложил художнику билеты на концерт.
— Спасибо, не поеду, — сказал художник. — Работа у меня идет отвратительно, поеду домой, подумаю. Какие уж тут концерты! Мне посторонние впечатления будут только мешать.
Дзержинский улыбнулся одними губами.
— Что делать тем, которые всю жизнь очень заняты? — спросил он.
— Не знаю, — сказал художник.
Два последних дня Дзержинский позировал по часу. На прощание он дал слово позировать художнику как-нибудь потом, специально для профиля. Но попрощаться не успел. Зазвонил телефон, и Дзержинский взял трубку. А секретарь в это время уже выносил из кабинета мольберт, ящики и коробки…
— Пожили, пора и честь знать, — говорил он, провожая художника. — Смотрите, какую вы нам тут грязь завели…
И нельзя было понять, серьезно он говорит или шутит, этот секретарь.
Через три года художник опять рисовал Дзержинского.
Художник рисовал Феликса Эдмундовича в гробу. Лицо Дзержинского было таким же красивым, тонким и усталым, как при жизни. Высокий лоб был изборожден морщинками, и от ресниц падали тени…
Художник рисовал по ночам — с трех до шести утра.
В зале стояла тишина, пахло еловыми ветвями, у гроба неподвижно стоял караул.
К художнику подошел секретарь, постаревший, с мешками у глаз; увидел рисунок, губы у него задрожали.
— Вот рисуете, — сказал он, — как тогда…
Отвернулся и замолчал. Потом вдруг заговорил, близко наклонясь к лицу художника, не сдерживая слез:
— Вы знаете, что он сказал в день своей смерти, знаете? За несколько часов? Он сказал на пленуме ЦК и ЦКК, что… — секретарь задохнулся и замотал головой, — что… «Моя сила заключается в чем? Я не щажу себя никогда». И все с мест закричали: «Правильно!». Он оглядел зал и дальше стал говорить. «Я не щажу себя… Никогда. И поэтому вы все здесь меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них…».
Он опять задохнулся от душивших его слез, ушел в угол зала и долго стоял там в полутьме, прислонившись лбом к холодной стене…
В эту ночь, уже под утро, к гробу пришел Орджоникидзе, стоял долго, не двигаясь, и смотрел в мертвое лицо Дзержинского, потом поправил подушку под головой Феликса Эдмундовича…
У гроба подолгу стояли боевые товарищи… Тут видел художник жену и сына Дзержинского.
И странное дело: рисуя мертвого Дзержинского, художник думал о нем, как о живом. Теперь все чаще и чаще он представлял себе Мясницкую в тот знойный летний день, автомобиль и Дзержинского, протянувшего руку к недоуздку рысака… Или вспоминал глаза Дзержинского — тогда, когда он писал в кабинете портрет и просил поглядеть одну минутку, — прекрасные глаза, и веселые, и сердитые в одно и то же время.