Дзержинский с веселым любопытством глядел на Стася.
— Ну что вы все смотрите? — спросил Стась. — Ей-богу, даже странно. Ух, я чуть не забыл. Почему я вам так не понравился?
— Сказать?
— Скажите.
— Потому что ты барчонок. Это очень противно.
— Что ж тут противного?
— Потому, что ты нескромен. Это тоже очень противно. Очень противно также и то, что ты хвастаешься лошадьми, имением — всем тем, что создано вовсе не твоими руками...
— Ну, папиными! — воскликнул Стась.
— И не папиными.
— А чьими же?
— Во всяком случае, не твоими, не папиными и не дедушкиными. Чего ж тут хвастаться? А ты еще из-за этого не желаешь учиться, не хочешь умнеть. Кто ты таков? Барчонок, избалованный, развязный, не в меру болтливый, пустой хвастун... Мне жаль тебя.
— Почему жаль? — уныло спросил Стась.
— Потому, что у тебя все есть, — продолжал Дзержинский. — Тебе не о чем мечтать. На лошади покататься? Пожалуйста, — выбирай любую. На лодке? — вон их сколько. Все к твоим услугам. Ты даже не знаешь, как приятно мечтать и добиваться.
— Что-то вы мне говорите очень печальное, — сказал Стась. — Мне еще никогда никто такого не говорил.
Жизнь в имении шла однообразно — по раз навсегда установленному порядку. После завтрака все расходились — кто в парк, кто в лес за речку, кто в комнаты. Отец Стася шел к себе в контору заниматься делами. Мать раскладывала пасьянс. Гости — молодой офицер, два лицеиста и толстая рыжая женщина Ангелина Сергеевна — играли в крокет, купались. После второго завтрака все спали. После обеда долго пили кофе, под вечер ехали кататься верхом. Перед сном, при свечах, играли в карты. Любили все английское, плакали над печальными книжками, жалели больных собак и кошек, с восторгом читали стихи. Отец Стася иногда любил спеть старинный польский романс, голос у него при этом дрожал. Но про крестьян и батраков здесь иначе не говорили, как «хамы», «быдло», «разбойники». Мать Стася била свою горничную по щекам, а братец ее, молоденький поручик, однажды на глазах у всех полоснул денщика хлыстом по лицу только за то, что плохо была затянута подпруга у коня. Говорили прислуге «вы», но в людских комнатах было тесно, водились клопы и тараканы, бани для батраков не существовало вовсе. Штрафы со служащих и с рабочих брались такие, что ежедневно по нескольку человек приходили к террасе, становились в пыль на колени и молили «простить» и «не пускать по миру». Но не было случая, чтобы отец Стася «прощал».
— Мое слово свято, — говорил он, — и порядки мои тверже самой твердой стали. Еще провинитесь — еще оштрафую, а сейчас идите с богом.
И, глядя вслед уныло плетущимся людям, добавлял:
— Я вас перекрушу. Не на такого напали.
Дзержинский присматривался, прислушивался. На третий день после своего приезда, под вечер, он вдруг ушел за речку в село.
Было тихо, пахло дымом, в селе брехали собаки. Долго пришлось ждать парома. На речку спустился легкий туман. К перевозу, мотая локтями, подъехал рябенький мужик, слез с худой лошаденки и, похлопывая ее по костлявому крупу, сказал:
— Паровоз — ей кличка. Верно, подходящая?
— Почему же паровоз? — улыбаясь спросил Дзержинский.
— А исключительно потому, что она худая. Силы в ей никакой. Один пар. Вот и называется паровоз. А вы откуда? С экономии?
— Да.
— В село?
— Да.
— Побьют, — сказал мужик. — Это уж верно. Нехорошо там, в селе.
И, сложив руки рупором, он закричал через речку:
— Дай перевоз! Паровоз едет!
Потом подергал за канаты. Но парома не было.
— Спят, небось, окаянные, — сказал мужик.
Постепенно Дзержинский выведал, что в селе каждый день собираются сходки, и вот по какой причине: с неделю назад крестьянский скот потравил пшеницу, принадлежащую отцу Стася; помещик арестовал коров, овец и коней и потребовал выкупные, невиданные даже в этих местах, — по три рубля за овцу, по пяти — за корову и быка и по десяти — за коня. Денег таких, разумеется, у крестьян не было. На то, что помещик «простит», никто, конечно, не надеялся. Помещик же пообещал, что если деньги не будут внесены в семидневный срок, он возьмет арестованный скот в свое собственное стадо.
— Грабеж среди бела дня, — говорил рябой мужичок. — Сами посудите, господин хороший, у кого такие деньги есть. Шутка сказать — три рубля за овцу. А ребята в селе без молока, продавать нечего, время горячее, рабочее, коней тоже нет. Народ, конечно, стервенеет. Ну и произошла шалость.
— Какая шалость?
— А вы что, не слыхали? — недоверчиво спросил мужик.
— Не слыхал.
— Да бычков хозяйских тюкнули, — сказал мужик. — Свели с экономии в овражек — и поминай, как звали Ха-арошие бычки были.
— Про это я слыхал, — сказал Дзержинский. — Из батраков кто-нибудь?
Мужик усмехнулся.
— Ишь, ловкий, — сказал он. — Нет, брат, хотя и я негодящий человек, наболтал тут тебе, но лишнего не скажу. Кто да кто. А я почем знаю?
В воде заполоскал канат, паром двинулся с той стороны. Мужик влез на своего коня, погладил его и спросил:
— А вы кто же будете, господин?
— Прохожий, — сказал Дзержинский.
Паром мягко стукнул о глинистый берег...
В селе действительно было «нехорошо». У околицы пиликала гармошка, кто-то подплясывал, плакала женщина, доносились пьяные голоса. Дзержинский подошел ближе. На бревнах возле хаты лежал человек с окровавленным лицом. Оказалось, что в село только что приезжал управляющий имением, требовал выкупных денег, грозил. Доведенный до бешенства крестьянин Сигизмунд Оржовецкий бросился на управляющего, тот выстрелил из револьвера и ранил Оржовецкого в щеку. Толпа потащила управляющего с лошади, управляющий поднял коня на дыбы, еще раз выстрелил и удрал.
Врача поблизости не было, фельдшера тоже. Кровь из раны хлестала, жена Оржовецкого плакала и прикладывала к ране землю, стараясь унять кровь.
— Тряпки нет чистой? — спросил Дзержинский. — Да перенеси его в хату. Что он тут лежит! И голову повыше.
Он сам взял Оржовецкого сзади под мышки, приподнял и велел рябому мужичонке взять раненого за ноги. Раненый застонал.
— Каты, [1] чтоб вы света божьего не видели! — закричала старуха, мать Оржовецкого.
В хате его положили на широкую скамейку. Дзержинский ножницами остриг ему бороду и стал при свете керосиновой лампешки рассматривать рану. В хате сделалось тихо, только плакала старуха мать.
— Пустяковая рана, — сказал Дзержинский. — Сейчас мы ее потуже затянем, и кровь остановится. Сорочку какую-нибудь порвите...
Кровь действительно быстро остановилась. Раненый перестал стонать. Старуха-мать пришла в себя и удивленно спросила:
— Вы что же — лекарь? А такой молоденький.
Завязался разговор. С улицы пришел длинный всклокоченный человек и сказал, что будто бы назавтра приедут из города каратели и будут каждого десятого пороть. Никто не поверил, длинного подняли на смех.
— А мне что, — говорил он, — за что купил, за то и продаю. Только те бычки нам повылезут через бок. От посмотрите.
Мужчины вышли из своих хат, сели на бревна, закурили трубки. Настроение было тревожное. Несмотря на поздний час никто не спал.
— В экономии много работает людей из села? — спросил Дзержинский.
— Та человек две сотни есть, — сказал из темноты чей-то бас.
— И сейчас работают?
— Тем кормятся.
Чей-то звонкий голос сказал со злобой:
— Не бычков надо было резать, а кого другого.
— Двести человек завтра не должны выходить к помещику на работу, — сказал Дзержинский. — Если они не выйдут, работы остановятся и помещик начнет уступать. Двести человек — большая сила в экономии. Некому будет поить коней, доить коров, выгонять скот, работать в поле...
— Я ж давно говорил, — опять сказал звонкий голос, — я ж давно говорил. Вот он, умный человек, советует, то и я советовал.