Тут кто-то из редакции интересную деталь вспомнил:
— Там, кажется, на открытии еще жена Горбачева была?
А им скучно уже в редакции торчать… Все-таки — лето. Все умные давно на Канары слиняли, а они вынуждены париться… А тут, с визитером, — хоть развлечься можно…
— Точно! — Захохотал Гребенкин, рад, что ребята вспомнили. — С женой индийского посла. Они в ложе сидели. Пришли приобщиться к культуре и литературе… Но — ничего, — он свернул увесистый кулак и потряс им. — Я всем показал, что такое настоящая литература, и культура! Отделил зерна от плевел.
— Да, а шума много было…
— А что? — встрепенулся Гребенкин. — Я и сейчас, за настоящую литературу — за фантастику, еще не такое могу отколоть!
— Нет, нет! — испугались в редакции. — Лучше — не надо!
— Ну не здесь же! — миролюбиво улыбнулся Гребенкин.
И стал вспоминать. А вспомнить у него было что. Не всякому такое по плечу — кишка тонка…
— Да-а… Они, ЦДЛовские, только приготовились шторы свои — кулисы распахнуть и открыть новый сезон, а я — тут как тут! Выскочил, как из этой самой… на лыжах, первым на сцену — и открыл! Сам — в пальто, в ботинках, остальное — как в бане… Я в сортире переоделся, засосал коньячку — и на амбразуру… А за сценой переполох страшный поднялся! Никто ничего понять не может, что происходит? Слышу только, бегают туда-сюда табунами…
Я — к народу, к публике: «Спокойно, граждане! Это не ограбление, не захват. Я — такой-то, такой-то, сейчас почитаю вам хорошие стихи». И стал читать им для начала, для разгона, самые простые, фантастические… Пальтишко-то скинул и давай им впаривать, да так громко читаю, с выражением, реву почти…
А эти сзади, руководящие головы-то писательские, мечутся, волосы на голове рвут… То один ко мне выбежит, то другой, а то — все вместе… и Рождественский, и другие знаменитости… Просят почти со слезами, умоляют… А я им фигу за спиной показываю и дальше шпарю…
Потом до «Книги изречений» дошел… Начал сразу с главы «О лишении девственности»… Тут уже Рождественский чуть не на колени встает… «Илья Алексеевич, я как поэт поэта вас очень даже понимаю… Но сейчас уйдите… — А мы потом вам слово обязательно дадим».
«Как же, — думаю, — дадите вы мне, волки, слово… Вы меня сразу — в дурдом или в тюрягу! Вот какое слово вы мне дадите». Если бы не перестройка гребаная, точно бы надолго меня упекли… Так что деваться мне некуда, иду до самого конца… И уже — горю, объят со всех сторон пламенем, как истребитель…
Только успел «Десятиклассниц» прочитать и — бац! — милиция мне руки заломила — и на выход…
А зал буйствует, ликует, не хочет меня отпускать, на бис требует… они еще и не сразу поняли, что-почем? Думали сначала, что — розыгрыш, маскарад, что я закамуфлированный дебил. Раз перестройка, значит юмор в коротких штанишках на сцене очень даже неплохо. И Горбачева, и «послиха», поначалу тоже ладони от восторга отбили… Короче, всем я им выдал, на блюде… Захотели перестройку со свободой? Получайте — в натуральном виде! А на заду у меня еще «СП СССР» написано было… И туда я еще успел пригласить всех желающих…
Потом я и через Бутырку, и через дурдом прошел… Но — ничего. Ни одного седого волоса. Сами поглядите, — и показал всем голову, наклонил… и правда: ни одного седого волоса. Потом улыбнулся — широко, по-дружески: Я и есть — Илья Гребенкин. Будем знакомы!
Так все и познакомились с Ильей Гребенкиным, и в глаза увидели… А то все ни увидеть, ни познакомиться не могли. Хорошо — он сам пришел, он — не гордый. Он — из простых парней, из сельских.
А Гребенкин после рассказа приосанился немного. Он хоть и не гордый, а все-таки писатель-фантаст. А фантасты на дороге не валяются.
— Я вам тут фантастику принес: стихи и прозу. История, так сказать, моей жизни в фантастических образах… Все — новое. Еще нигде не печаталось. Вы — первые будете, — сказал тихо, доверительно… И снял с плеч солдатский вещмешок.
И вынул из него две папки увесистых… Похлопал их любовно и еще сказал — тихо, но твердо:
— Все — тут. Все тайны мира и все, что выше него… А также подробности быта присутствуют, — добавил вдруг с озорной веселостью и довольно расхохотался. — Я тут даже про кита написал… Я за время учебы, пока не выгнали, целого кита в общежитии съел. Так что меня можно вполне в книгу рекордов Гиннесса записать. Только китятиной одной и питался… И не от жадности, что она — подешевле, а потому что она — полезная. Наполовину рыба, наполовину говядина. Только жесткая очень… Полдня парить надо было, но все равно жестковатая оставалась. Ну, ничего, у меня зубы крепкие, собачьи. И для десен — тренировка. А вкусная — страшно! Только привыкнуть надо… Я как жарить начну на кухне, так все сразу разбегаются… Запах-то у кита особенный, крепкий. Может, даже покруче, чем у вьетнамцев, когда они селедку свою жарят, вонь разводят… Вот так вот… Так что в этих папках — все есть… Так я оставляю?
— Оставляйте, оставляйте, — сказали дружелюбно в редакции. А сами ерзают… Думают: «Лишь бы ушел побыстрее… А то вдруг у него в мешке адская машинка? Все возможно. Никому верить нельзя».
А как проводили Гребенкина, так сразу вздохнули спокойно… А папки его покрутили-покрутили и на шкаф, на самый верх, запихали… Пусть там лежат, отлеживаются… Конечно, никто его печатать не будет, а отказать они не имеют права.
Да и кому сейчас нужна эта фантастика? Уж на что Стругацкие со своими улитками знаменитые были, а где они сейчас? В одном месте… Никому не нужны. Потому что сейчас в жизни столько фантастики натуральной, что ничего фантастичней уже и придумать нельзя! Куда им еще с фантастикой? Тут и без фантастики голова идет кругом и сердцу никакого отдыха.
ЕРЕМИЧЕВ
Кто знал — тот помнит.
Неожиданно Еремичев позвонил. Учились когда-то вместе. Жили бок о бок. «Нас много было на челне…» Куда ни ткни — писатель, другой — еще хлеще! Теперь не знаю, к счастью или к несчастью нас всех свела тогда судьба воедино, дело прошлое… Но от стихов и прозы, бывало, содрогалось бедное общежитие. Потому что бросались в литературу очертя голову, как Матросовы. Тайну писательского ремесла пытались постичь одним махом. А как ее постичь? Когда ее постичь — невозможно. Тут уж, как кому Господь Бог отмерит. А уж какие умные разговоры при этом вели — с ума сойти! Вечером начинали — утром заканчивали. И — водочка, все ведь водочка! Без нее — никуда. Иных уж нет, как говорится, а те далече.
Долго не давал знать о себе Еремичев, наконец объявился. Голос глухой, сдавленный, как из-под земли. Просит денег, двести рублей.
Говорю, что нету, Николай, денег, позади праздники январские, — все просадил. Действительно — нету. А он не отступает, наседает: если не дам под поезд бросится! И по голосу слышу, что совершенно искренне заявляет, конкретно. Что же делать? Ведь возьмет, дурак, бросится!
Иду на поклон к соседям… А я уже за праздники им задолжал, назанимался под завязку. Ладно, вымолил кое-как, дали денег.
Поехал на встречу и не узнал Еремичева — тень осталась от человека! Худ, изможден до крайности, хуже концлагеря. В глазах — блеск не блеск, лихорадка пляшет, и — тоска, все — от нездоровья. Рука — слабая, бесчувственная, зубов нет.
— Болен, что ли, Николай? — спрашиваю.
— Да нет, не болен, та-а-к… — вяло отмахивается.
Лицо — темное от копоти, от сажи печной, руки — черные, живет где-то в деревне под Тверью, в избе-завалюхе, отапливается печкой. Вот куда судьба затолкала! На плечах — одеревенелый кожан, может, еще с гражданской войны, не гнется от времени. Грустное, неприятное зрелище!
А ведь когда-то гоголем ходил… И голос его — энергичный с похмелья был на всех этажах с раннего утра хорошо-о слышан. И как песни казачьи пел! Широко, разудало, с подсвистом, с притопом, как подобает…