Совершенно нет ощущения, что дом давно и навсегда оставлен хозяевами. Так все в нем просто, естественно. Вот две пары обуви — ботинки и сапоги, сшитые самим графом Толстым. Расписка Фета: «Сшиты автором «Война и мир». Заплатил 6 руб.». Работа отменная, не сказать, что рукоделие графа. Тут же, в каморке у кабинета, лежат на полу две небольшие гантельки — разминался ими Лев Николаевич, велосипед, неизгладимо запавший в память мне с детства: уже в старости Толстой учился ездить и очень гордился, что не свалился ни разу.
В светленькой, совсем небольшой комнатенке — объемистый деревянный сундук. Задаю хранителю нескромный вопрос — а что в нем? «Скрытая экспозиция», — не очень охотно мне поясняют. Оказывается, нижнее бельишко Софьи Андреевны, ее песцовые воротники — очень любила, а еще — ее же суконные панталоны, надевавшиеся исключительно зимой, для тепла. Панталоны и прочее решили не доставать, все-таки интимного свойства предметы… Хотя, чего уж там, понятное дело, и у графинь попки зимой замерзали.
Слава Богу, дом, переживший войны, пожары московские, казалось бы ничего не щадившие, уцелел и сохранился в том виде, в каком Толстые его оставили. Видно, что беспредельная забота людей охраняет его.
Толстой не поехал бы сюда жить, коли не было б сада. Он, конечно, сильно изменился с тех пор, но две липы, которые помнят его, сохранились. И причудливая корявая береза с пломбированным стволом тоже осталась. Она — несомненно с толстовского времени: есть фотография, где Лев Николаевич возле нее.
И липовая аллея высится слева за домом, но это уже другие деревья. А вот подснежники, посаженные Софьей Андреевной, на удивление всем, по весне расцветают. Лет пятнадцать назад они вдруг исчезли, но через год вновь воспряли.
Тихо здесь, покойно и хорошо. Пахнет прелыми листьями, черемуха щедро сыплет на молодую траву легкий снег своих лепестков, пряно пахнет старая поленница, аккуратно сложенная подле колодца. Все, как тогда, как при нем. Только в колодце давно воды уже нет.
В саду уединенья былого пробудились тени…
Когда при мне произносили эти слова: «Сад «Эрмитаж»», в мальчишеском воображении сразу же представал неясный в своих очертаниях, но яркий образ хотя и близкой совсем, однако и недоступной красивой жизни; блистанье фонарей, затерявшихся в листве, оркестр, играющий под белой створкой раковины, нарядно одетые люди, сидящие за изящными столиками или прогуливающиеся по тенистым аллеям…
Именно таким и был «Эрмитаж». Для кого-то — доступный, для кого-то — мечта. Это уж в царстве свободы, где царил гегемон, всяк мог запросто, засунув руки в карманы штанов, сюда заглянуть. Поначалу-то в этом саду другая гуляла публика. Да выморили всех, или, кто успел, сами разъехались. Сад, расположенный с самом центре Москвы, надолго пришел в запустение.
Но, как ни странно теперь, подлинное запустение на этом самом месте бытовало еще и в начале восьмидесятых годов XIX века. Огромный и шумный город, какой Москва и тогда уж была, а здесь, как сообщалось в «Полицейских ведомостях», — «свалка чистого снега на пустопорожней земле Мошнина». Летом — болото с комарьем и лягушками, с кучами мусора, пожухлый бурьян с могучими лопухами и чертополохом, а зимой — монбланы из грязного, а вовсе не «чистого» снега, свозимого с окрестных улиц.
И вдруг, словно волшебство какое, — воздвигается сад. С Зеркальным театром, с небольшим ухоженным прудиком, с оркестрами, гремящими в разных концах, с цирковым представлением, что разыгрывалось над головами гуляющих, все тут — канатоходцы, акробаты, жонглеры! И первый в Москве электрический свет вспыхнул в этом саду, и первый в белокаменной киносеанс в мае 1896 года собрал восхищенную публику тоже здесь. И фейерверки, рассыпающиеся искрами пылающих звезд, концерты музыкальных знаменитостей, спектакли новой в своем качестве оперетты, в которых пели знаменитости из Большого театра и играли примы из Малого. Вот каким открылся тогда «Эрмитаж».
Хорошо известно, кто сотворил волшебство: Михаил Лентовский, театральный деятель и дальновидный предприниматель, которого назвали за превращение сада московского магом и чародеем. И так этот сад вписался не только в Каретный Ряд, но и в самое чрево Москвы, что стало казаться, будто всегда здесь он был.