Теперь уж нас не проведешь! Шалишь. Сами с усами (Чапа даже в самом буквальном смысле). В случае чего не кинутся хватать зажигательную бомбу голыми руками; а то сперва-то многие получили таким образом по неопытности тяжелые ожоги.
Вовка поднимает лицо, вверх — показалось, что летят самолеты, и Чапа, задрав бороденку, тоже смотрит на небо. Но небо чисто. Сегодня даже облаков нет.
Их дом высокий, с крыши видно все как на ладони. Ходят люди, катятся автомашины; видны на набережной у моста зенитки в гнездах из мешков с песком, виден купол Исаакия, Адмиралтейство, по Неве идет катер; совсем будто слились с ее свинцовыми водами низкие постройки Петропавловской крепости, все такое маленькое-маленькое, только шпиль Петропавловки, как всегда, выше всех. Раньше он блестел, теперь — нет, замаскировали его, чтоб не так видно было — артиллеристам противника хуже целиться. Вот уж истинно смельчак тот, кто не побоялся влезть на такую высоту…
Однако с желудком просто никакого сладу нет; да вроде бы и тихо, можно отлучиться…
— Пошли, Чапа! — командует Вовка.
«Цап-царап», — скребутся когти Чапы по железу крыши. «Чап-чап-чап-чап», — несется она вслед за Вовкой по лестнице. Но к дверям квартиры она поспевает первой и останавливается, оглядываясь на мальчика: знает, что он должен позвонить, потом раздастся легкий шум шагов с той стороны, потом дверь приоткроется — и тогда, пожалуйста, можно шмыгать мимо ног…
Ох, и обед, одни слезы! Мать наполняет поварешкой тарелку сына, Вовка наливает плошку жиденького картофельного супа (и где только матери удалось раздобыть настоящую картошку, чудо!) и ставит перед Чапой. Несколько шлепков языком, и плошка суха, Чапа переводит просящий взгляд с хозяина на хозяйку и обратно. В зрачках у собаки горит жадный блеск. Да-а, у нее небось теперь тоже частенько поют в брюхе куры с петухами…
Да это еще не самое худшее: она не знает, что хозяйка втайне от мальчугана давно уже решает мучительный вопрос, как отделаться от собаки. Жаль. Когда-то мать сама учила Вовку любить животных, не обижать их; но здоровье сына важнее, на счету буквально каждый грамм…
У матери, как и у Вовки, такие же зеленоватые глаза и в легких веснушках лицо с озабоченной складкой меж бровей. Четкие морщинки прорезались на нем с тех пор, как стало трудно жить. У матери забот за всех: с тревогой ждет писем с передовой каждый день, тянется кверху мальчишка — надо его кормить, одевать, обувать. А на нем как горит все; день-деньской по крышам да чердакам — там зацепится за гвоздь, там съедет на пузе по перилам…
После обеда Вовка вспомнил, что нужно навестить больного приятеля, который жил в соседнем квартале. Чапа, конечно, с ним. И вправду Санчо Панса. Тот тоже не отставал от рыцаря печального образа. А почему печального? Вовка — не печальный.
— Ну, чапай, чапай! — говорил Вовка, оглядываясь на Чапу. Это значило: «Давай быстрей, что ли!»
Но Чапу не проведешь, зря не прибавит шагу. Если серьезных дел нет — зачем торопиться? (Опять как толстяк Санчо.).
Вовка только хотел, сказать еще что-то насчет хитрости Чапы (он любил разговаривать с собакой, к этому его приучило долгое сидение на крыше), как вдруг оглушительный разрыв… Собственно, Вовка даже не слышал его; уши мгновенно будто заложило ватой; неведомая сила оторвала его от земли, приподняла, как перышко; стена дома внезапно прыгнула на него. С угрожающей ясностью он увидел около своего лица щербины в штукатурке, оставленные осколками, вмятину на водосточной трубе, вероятно след прежнего обстрела, и… потерял сознание. Боли он почувствовать не успел.
Когда он пришел в себя, Чапа лежала на нем и тихонько поскуливала. Он явственно ощутил тепло ее тела. И еще почувствовал, что под ним мокро. Вовка пошевелился, Чапа радостно задышала, выставив язык, и в этот миг новый взрыв потряс воздух, осколки с визгом пронеслись над головой, посыпалась штукатурка, битое стекло… Вовка опять погрузился во мрак.
Очнулся он, когда его клали на носилки.
— А где Чапа? — проговорил он, с трудом ворочая непослушным, тяжелым языком, который, казалось, присох к гортани. И не узнал своего голоса. Похоже было, что говорил кто-то другой.
— Лежи, лежи, — успокоительно сказали ему.
— Где Чапа? — повторил Вовка.
— Говори ей спасибо, она тебя собой закрыла…
— Чапа, Чапа! — повторял мальчик уже в полузабытьи.
Носилки покачивались, и Вовке казалось, что он летит на самолете. Потом все провалилось опять.
Вовка пролежал в больнице две недели. У него было сильное сотрясение и ушибы, от которых все тело представляло сплошной синяк. Но тело было молодое, и вот пришел день, когда врачи заявили, что мать может забрать мальчика домой.
Это была большая радость. Второй радостью было узнать, что Чапа тоже поправляется.
Чапа расплатилась с Вовкой сполна и, как говорится, той же монетой. Ведь если бы не она в тот день, когда разрыв немецкого снаряда крупного калибра швырнул Вовку наземь, кто знает, остался ли бы он жив. Собака лежала на хозяине, и ее мохнатое тело приняло осколки, которые предназначались Вовке. Его унесли в больницу, а Чапу тоже не бросили. Ее подобрал один дружинник. Он и выходил собаку. А потом, когда Чапа начала ходить, она сама прибежала домой…
Только теперь Чапа на всю жизнь осталась хромой.
Чапа была худущая-прехудущая, кожа да кости! Но все равно спасибо тому дружиннику, без него не видать бы Вовке больше своей Чапы…
Дружинник этот приходил, навещал Чапу. Раз даже принес какие-то объедки, завернутые в бумажку, и сунул Вовке:
— На. Потом дашь…
Вскоре подоспело новое событие, то ли радостное, то ли печальное, пожалуй, больше печальное, чем радостное: Вовка с матерью получили извещение, что их тоже эвакуируют в глубокий тыл, на Большую землю. Прощай Ленинград-герой, прощай Адмиралтейская игла, прощай Вовкины крыша и чердак!..
Предстояло лететь самолетом.
— А как же Чапа? Чапа тоже полетит?
Чуяло Вовкино привязчивое сердце, что быть несчастью. Недаром мама все эти дни как-то странно поглядывала на Чапу, как бы жалеючи, уделяла ей лишние скудные крохи.
— Собаку придется оставить, — тоном категорического приказа, не терпящего никаких возражений, заявил на эвакопункте ответственный товарищ, распоряжавшийся эвакуацией. — Людей не успеваем возить…
Вовка плакал, просил, умолял — все было напрасно.
Просила и мама: «Она сына спасла…» — «Не можем», и все тут!
И вот настал грустный-прегрустный день. Опять Чапе предстояло остаться одной, горемыкой-сиротой. У Вовки сердце разрывалось от горя и отчаяния. На дворе уже была поздняя ленинградская осень, с моря дул холодный мозглый ветер, моросил мелкий надоедливый дождь.
Плакали стекла окон. Весь Ленинград был грустный, затянутый влажным туманом.
Вовка плохо помнил, как целовал Чапу прямо в мокрый нос, как мать закрывала комнату, где осталась Чапа, и отдала ключ соседке с наказом, чтоб та потом выпустила собаку; плохо помнил долгий путь в грузовом автофургоне к аэродрому. В мозгу стучало: Чапа, Чапа… Даже армейский фургон, казалось, повторял, потрясываясь: чапа-чапа, чапа-чапа… Уткнувшись в материн рукав, боевой дежурный, которого не испугали немецкие «зажигалки», принялся громко реветь, мать тихонько гладила его по голове. У нее тоже катились слезы из глаз. Она стряхивала их и опять гладила Вовку. И ей тоже было жаль Чапу и непереносимо больно расставаться с Ленинградом, которому предстояло еще долго отбиваться от врагов.
Но когда они приехали на аэродром, Чапа оказалась там. Вовка глазам своим не поверил, когда увидел рыжую, кудлатую и неимоверно грязную (она была заляпана-переляпана до ушей) собаку около грузовика. Может, то двойник Чапы? Есть же ведь еще эрдели? И потом, Чапа никогда не была такой грязнулей…
Но когда она с радостным визгом бросилась ему на грудь, отпечатав на пальтишке свои лапы и облобызав лицо, всякие сомнения пропали. Это была действительно она, Чапа. Как она тут очутилась?