Какой он был отец? Что видел, что получал от него мальчик, в результате чего любил, боялся, уважал, критиковал? Ну, например, мы с ним идем из бани вдоль Фонтанки, у арки в так называемый «толстовский» (случайное совпадение: известный в Петербурге доходный дом) двор сидит шпана, кто-то ставит мне подножку, я падаю, отец бросает сумку на землю, компания срывается с места, отец за ними, догоняет обидчика, дает по шее. Я трепещу и горд.
Он прекрасно плавал. Окончил плавательную школу при «Обществе спасения на водах». Бабушка присутствовала на заключительном экзамене: плыть надо было в походной выкладке, в одежде и обуви – сперва нырнуть за «тонущим», обезвредить его попытки утянуть спасателя на дно, затем отбуксировать к берегу. Вторая часть – обычные соревнования на дорожке. «Кроля» тогда еще не было, скоростным был «треджен», ныне позабытый (грубо говоря, английские сажёнки). Но любимый стиль отца был «брасс», безукоризненный.
Он обладал музыкальным слухом и мягким баритоном, пел. Проучился полкурса в Консерватории, бросил из-за нехватки времени. Пел в пол-, в четверть голоса (чаще напевал) шубертовского «Лесного царя», «Сурка» Бетховена, «Что наша жизнь? Игра!» (Германн из «Пиковой»), классические русские романсы. Любимая песня была «Дороги» (холода, тревоги, да степной бурьян). Не любил «Из-за острова на стрежень», «Степь да степь», говорил: «Городской романс – мещанство».
Что он был питомец другой эпохи, выращен ею и воспитан, я осознал с опозданием, уже после его смерти. Например, объясняя что-то, он иногда ссылался на А. Ф. Кони, знаменитого юриста и писателя, непременно (потому что привычно) называя его «сенатор Кони». Я знал, кто это, что-то его читал, но не понимал, что отец говорил о ком-то знакомом, возможно, и лично (пересекались в одном кругу, находились в одном помещении), а не «историческом». Я не видел в отце человека, который однажды прочел «Скифов» и «Двенадцать» Блока как вещи, вчера еще не существовавшие, только что написанные, вчера впервые напечатанные. Он уверенно ориентировался в сиюминутной действительности, он и был ею – для меня, в моем представлении. Для него же она была несколько раз и заметно, чтобы не сказать, решительно, уже поменявшейся. И бессознательно сравниваемой с той, что была прежде – первой, второй, какой там еще. (Я однажды представил себе людей середины 1870-х годов, которые жили-поживали без какого бы то ни было намека на «Анну Каренину», на «Братьев Карамазовых», и вдруг в течение одного пятилетия прочли то и другое в номерах журнала «Русский Вестник»: их элементарно передвинули в иной, изменившийся мир, с теми же приметами, но в новых координатах.)
Пожалуй, только в пожилом возрасте я стал понимать, чтó в мое миропонимание было заложено им. Одна из моих коренных, несдвигаемых за жизнь установок возникла из его рассказа про Толстого (позднее я слышал то же про Чехова), который на чье-то признание о страхе при виде генерала сказал: «А вы посмотрите на него в бане». Когда я летом не то перед, не то после 8 класса окончил «Войну и мир», прочитал от первой страницы до последней и, переполненный, явился об этом ему сообщить, он посмотрел на меня не без иронии и спросил: «Ну, и что, стал ты лучше?» (Я рассказал Исайе Берлину, он мгновенно отозвался: «Он прав. Для чего мы все и читаем».)
Мы шли с ним мимо Летнего сада, встретили его знакомого, про которого я подумал: странный, необычный. Он был высокий, костистый, в то же время выглядел хрупким, старше отца, хотя из их разговора следовало, что они ровесники. Раза два он обратился ко мне, и в самом тембре его голоса присутствовала такая ласковость, которую я ощущал почти физически и при этом видел, что ничего специально он для этого не делает. Когда мы расстались и я что-то про это отцу сказал, он ответил: «Просто он философ… И, увы, пьяница». А вечером к нам пришли друзья родителей, отец рассказал про эту встречу, и гость, университетский профессор, услышав «философ», спросил: «А где он преподает?» – на что отец, на минуту растерявшись, сказал: «Да нет, он уличный философ».
(Кстати сказать, у отца была какая-то чуть ли не нежность к пьяным: упавших он оттаскивал на скамейку, приваливал к дереву, доводил, если человек мог ходить, до трамвая.)
Толстовство было не столько душевной склонностью, сколько наилучшим выражением его душевного склада. Он добивался непосредственного взгляда на вещи. Делал это независимо и упрямо. Считая, что единого мнения о чем бы то ни было у разных людей быть не может, он, если все жаловались на дождь, готов был сказать, что день солнечный, – чем безмерно раздражал маму. Когда Ахматова пригласила моих родителей в гости в Комарово и мы уже подходили к дому, отец спросил меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Толстым (а может, Щедриным) поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге. Оба раза я ответил нет. И почти сразу после первых слов знакомства он объявил, что его любимый поэт – Есенин, написавший прекрасное стихотворение «Ты жива еще, моя старушка», прочел две строфы, и что он согласен с Толстым (или Щедриным), что поэзия – это пахота с приседанием. Она на оба выпада произнесла только: «Да-да, я знаю», а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: «Ваш отец очаровательный человек. Узнайте у родителей, когда я могу отдать им визит».