Их было мало, как перчинок в супе – придающих, однако же, всей кастрюле запах и вкус. Поколения всегда мало, и трудно объяснить, почему оно называется по Лунину – декабристов, а не по Булгарину – доносителей. Почему пленников ГУЛАГа, а не героев НКВД – со штатом осведомителей, а главное, с забитым стадом раз навсегда сдавшихся и даже перешедших в сочувствующие, в разы превосходящим ГУЛАГ. Почему диссидентов – по Буковскому, а не пленников ГУЛАГа – по братьям Вавиловым.
Но наше – как многие, как большинство – было себялюбцев. Наше хотело – если суммировать атомарные желания и вывести общую формулу – одного: чтобы нам было получше. Цель жизни – реформа. Нужна была реформа, она изменила бы положение вещей в желанную нам сторону. Как-то так, что причин увлажняться глазам не осталось бы в природе, никаких. Надо было сосредоточиться на реформе, а не раскисать, не расстраиваться до таких состояний, чтобы лицо морщилось и по нему текли слезы. Из-за того, что возлюбленная не любит. Разлюбила. Полюбила другого. Из-за того, что одинок… Совсем один. Никого. Ни единого близкого. Из-за того, что срывается. Не получается. Что имел, того лишился. Получил большее, дороже, но того не вернуть. Что умер – кореш, ровесник, тезка, больше ты, чем ты сам. Одна лестничная площадка, одна дорога до школы, один класс, вместе ездили в Озерки и однажды в полсотне шагов от трамвайного кольца, в одну минуту, в пяти шагах друг от друга, нашли два совершенно одинаковых, тугих, тяжелых, с картинки, красно-коричневых боровика. Ты ему рассказывал «Мустанг-иноходец» и он тебе «Мустанга-иноходца», потому что вы читали одну книжку в один и тот же день. И когда фэзэушники прижали к стене – тебя – бросился отбивать, а когда в другой раз его, ты убежал, и твое предательство сблизило вас больше, чем его героизм. Ближе не бывает, а он умер, его сшиб грузовик, пьяного, нет его. И Высоцкий умер, брату крикнуть успел пособи, зареветь бы тогда. Или через два дня, через месяц. Ни, ни, ни, не распускаться. И Кассиус Клей – порхал как бабочка, жалил как пчела, а теперь развалина. Но не сдается. И что не сдается, это и невыносимо. Тянет разрыдаться. Ни в коем случае! Реформа переменит жизнь по-нашему. Так, чтобы и на ум забыло приходить, что из-за чего-то можно плакать.
Это, а не эпохи, не традиция, не катаклизмы, и вылепляет, выковывает, вызывает на публику, выбрасывает в мир поколение. Новый, тонкий слой вселенской снеди. Из теста слишком жидкого, из замешанного нельзя круче, из пышно взошедшего, из рано опавшего. Полуфабрикат. Обугленный сухарь. Маца в подражание манне небесной. Еще сотня ангстрем, в лучшем случае микрон, поверх уже обскребанной, надкусанной, сложившейся, слежавшейся лепешки человечества. Поверх – чтобы закрыть то, что within, и чтобы приготовить себя уйти within. Это английское слово – «внутри, в пределах».
(Пока все это в моей голове – точнее: во мне во всем – посередине ночи – когда проснулся, тьма, и сна нет – одно проносится, другое проползает, а я проносящееся притормаживаю, а проползающее подгоняю, со двора раздается короткий мужской крик. Я, чтó какие ночные крики значат, лучше-хуже себе представляю: этот не куражный, пьяный, не с горя, не для себя и не для кого-то, а реактивный, плохой. Утром асфальтовая дорожка с мыском детской площадки огорожена милицейской красно-белой лентой, уже полуоборванной, треплется. Стоят бабули. Выхожу – ребяты напали на такого в ваших годах, а он возьми помри. Прямо на месте.)
Английское слово «в пределах». Тонкая вещь. Например, Софья в состав не входила, была вне. Четыре года в одних и тех же аудиториях, на тех же скамьях, впритирку. По одним и тем же торцам-морцам, мостам, через одни Невки, в одних трамваях. По одним паркетинам Эрмитажа и Русского, ступеням Филармонии, за одними столами, с Твиши и Тибаани в одних стаканах, с два-восемьдесят-семь и четыре-двенадцать и безалкогольными котлетами по шесть копеек. А не входила. Была не за, а вне. Все в ней, от и до, и она вся, от и до, – вне. Тоненькая (осочка), грудки ни меньше ни больше (меньше не надо, больше из другой оперы), и французское платье. Два: с длинными рукавами зеленое для зимы и мандриановски цветное на бретельках летнее. Как у Эдит Пиаф. Не парижский шик, а нормальное французское для всех – как Сена, Нотр-Дам и двенадцатый аррондисман. Чуть-чуть длиннее, чуть-чуть шире и одновременно ýже, чем ждешь. Которого как такового и нет, но под которым она, Софья, и есть. Которого как такового и нет, пока та, которая под ним, не станет его снимать. Которое для того и есть, чтобы она его снимала. Чтобы эти сто-двести косо вырезанных и гладко сшитых грамм ткани упали на пол и валялись как ничего собой не представляющие, но без которых та, что была под ними, представляла собой что-то совсем другое.