Выбрать главу

Младший лейтенант Комонов, помощник командира катера, склонившись над картой, мучительно раздумывал, отыскивая ошибку в прокладке курса. Он только что несколько раз определил место катера по береговым знакам, смутно видневшимся на берегу. Но все определения были неверны и далеко отходили от курса, проложенного командиром. Комонов посматривал на Букреева и никак не мог решить: что же ой должен сейчас сделать? Доложить ли командиру о непонятной ошибке, вкравшейся в его расчеты, или еще разок попытаться определить место катера самому?

— Ну что, старпом, как место? — спросил Букреев. Он сказал это так, словно для этих слов набрал воздуху еще с вечера и вот наконец выпалил.

Командир смотрел в море, и казалось, что ему нет дела ни до Комонова, ни до его работы. Но Комонов знал, что командир догадывается о том, что его помощник запутался, что он не в состоянии доложить ему о месте нахождения катера. Комонов ждал этого вопроса.

— Вправо уклонились, — ответил Комонов.

Букреев, словно с трудом отрывая взгляд от моря, обернулся и подошел к карте.

— Вы в этом убеждены? — чуть насмешливо спросил Букреев.

Он и не посмотрел как следует на карту, не попытался выяснить, в чем же ошибка, даже не вынул рук из карманов кожаной куртки, чтобы циркулем измерить величину ошибки. Командир молча вернулся к обвесу. Можно было подумать, что Букрееву совсем не хочется заниматься в это чудесное утро.

«Опять в норму входит», — с горечью подумал Комонов, зная, что командир не так уж безразличен к его работе и разноса за плохую прокладку ему не миновать. Раз командир не указал ему ошибку, значит, Комонов должен найти ее сам.

Вечером и ночью, как всегда после боевой удачи, Букреев был в хорошем расположении духа. «Отлично повоевали денек», — сказал он Комонову. Утопить лодку и отбиться от немецкого самолета, конечно, было большой удачей. Но хорошее настроение командира исчезло. Он забыл об удаче, как будто ее и не было… Он опять начал жестко и придирчиво требовать «несения службы». То и дело обнаруживая упущения, он постоянно ворчал и даже прикрикнул на кого-то, выходя из себя. Если бы чужой человек послушал со стороны, как он распекает своих подчиненных, могло бы показаться, что Букреев не только не любит их, а, наоборот, что он считает себя самым несчастным из всех офицеров флота, вынужденным служить на корабле с таким непутевым экипажем, с таким уж скверным, что становится непонятным, как он до сих пор плавает с ними.

Сейчас командир, так же как и раньше, пришел в то «нормальное» состояние, в котором привык его видеть Комонов и которое его так обижало. Помощнику от командира доставалось в первую голову и, конечно, больше всех. Комонов не услыхал ни одного обидного слова. Но интонация, но выражение лица Букреева всегда были такими, что становилось ясно. Комонов его раздражает медлительностью, плохим знанием того, что, по мнению Букреева, он должен был бы знать отлично, раздражает тем, что никогда не выполняет указания так, чтобы не пришлось дополнительно на что-нибудь обращать его внимание. Комонов постоянно замечал это раздражение командира и понимал, что Букреев просто не в силах его скрывать С горечью Комонов иной раз думал, что командир не ценит его беззаветной службы. Правда, порою ему казалось, что раздраженный тон командира и сердитое лицо — лишь внешняя черта его характера, — просто он не может быть другим, в сущности же он честен, справедлив и даже щадит своего помощника. Однако всякий раз, выслушивая выговор, Комонов чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным.

Комонов любил своего командира той тайной даже для самого себя любовью, которая не может не зародиться у немолодого уже человека к юному, сильному и смелому.

А Букреев или не догадывался об этой привязанности, или не хотел ее принимать.

Вчера, когда немецкий самолет, не выдержав огня катера, ушел в облака, Букреев снял шлем, и вдруг его лицо залилось кровью. Его легко ранило небольшим осколком, но крови под шлемом накопилось много. Комонову при виде окровавленного лица командира стало так страшно, словно был ранен его родной сын. Он сам забинтовал Букрееву голову. Командир заметил его испуг, казалось, он даже понял, как любит его Комонов, и, чтобы успокоить его, дал слово отныне носить всегда каску. Вчера и всю ночь он был с ним ровным и даже необычно ласковым, а под утро замолчал, и вот первым, на кого рассердился командир в это утро, оказался Комонов.

— Вправо, говорите, уклонились? — командир неожиданно обернулся к Комонову и прищурил глаза.

— А скажите, это что, по-вашему? — Букреев показал рукой в направлении черной точки, видневшейся на воде впереди и чуть левее курса. — Или вам невдомек, что этот буек показывает фарватер в минном поле?.. А то, что мы идем впритирочку к этому самому минному полю, вам тоже ничего не говорит? Поле-то нанесено у вас на карте? — Букреев опять вложил руку в карман и отвернулся, как будто он теперь уже совсем оставил в покое своего помощника. Конечно, Букреев наслаждался свежим, ясным утром. В самом деле, неужели только и помнить, только и говорить, что о войне, о прокладке, сердиться, расстраиваться. Ведь боевая жизнь и так тяжела, надо же хоть изредка смотреть на мир немного иным взглядом, дать хоть совсем крошечный отдых сердцу.

И вдруг, ни к кому не обращаясь, Букреев крикнул:

— Доложите, как Жидконожкин!

Кто-то, исполняя приказание командира, побежал по палубе и с грохотом спустился в кубрик.

А Комонов продолжал размышлять над картой. Где же и в чем он ошибся? Да и ошибся ли? Уж по пеленгам-то он, слава богу, справиться умеет. Или не тот береговой знак он взял? Может быть, компас врет?

На карте, левее курса, проложенного Комоновым, был нанесен ряд кружочков, это были ночные астрономические наблюдения командира по звездам. Комонов пришел из запаса, кончил курсы младших лейтенантов во время войны. С астрономией у него и во время обучения не было ладно, а пока послужил на берегу, позабыл и то, что знал. В определениях командира не могло быть никакого сомнения. Значит, ошибся где-то он. А потом это заграждение: буек показывал, что катер шел почти по его кромке, а курс Комонова на карте отстоял от минного поля на добрые две мили.

На мостик вбежал матрос. Комонов слышал, как он доложил, что Жидконожкин забылся, как будто спит, но что он очень плох. Букреев ответил матросу коротким «есть», продолжая стоять так же неподвижно, и так же, не оборачиваясь, смотрел в море. Толстая папироса в длинном черном мундштуке, зажатом в его зубах, чуть подрагивала, когда Букреев делал короткую затяжку.

«Ну скажи что-нибудь. Объяви свое горе. Ведь ты же любишь этого матроса. Скажи, и тебе легче станет, — подумал Комонов. — Тебе кажется, что ты показываешь сильный характер. Неправда! Не такой уж ты железный человек». И Комонову ясно представился Жидконожкин, выбежавший вчера из машинного отсека, чтобы доложить командиру об устранении повреждений. Испачканная маслом, обожженная грудь моториста выглядела сплошным черно-красным ожогом, наскоро наложенные бинты лохматились на руках и на голове. Букреев выслушал слова Жидконожкина так, словно перед ним был не обожженный и израненный, а совершенно здоровый матрос.

— Разрешите идти? — спросил Жидконожкин.

— Куда? — как будто опомнившись, спросил Букреев.

— Вниз, к моторам.

И тогда Букреев шагнул к матросу, широко раскинув руки, его губы дрогнули. Он хотел помочь Жидконожкину сойти вниз, но тот испуганно отшатнулся.

— Немедленно ложись на койку… — сказал Букреев.

Жидконожкин спустился с мостика и упал на палубе без сознания. Его отнесли в кубрик, и он больше уже не вставал.

Комонов стал думать об отношении командира к нему, к Комонову. Неужели тому непонятно, что Комонов не профессиональный моряк, что он хочет служить честно и служит честно, но многое ему не под силу, а заново учиться — годы не те. Ну, служил он когда-то, был старшиной группы рулевых, а сколько лет прошло. Мало осталось от флотской выучки. Разве можно быть лихим моряком после двенадцати лет бухгалтерской работы, после жизни в тихом провинциальном городе, с женой и детьми, в домике с верандой?