Козлов огляделся вокруг и невольно снял шапку. Бабы выли и причитали; холодный мелкий дождь падал деду на лысину, щекотал кожу. У него было чувство, словно он снова на кладбище, в осенний день, подходит к открытому гробу проститься со своей старухой. Немцы стояли в пелеринках и в шинелях, переговариваясь, покуривали сигарки, поплевывали, словно все это смертоубийственное дело шло само собой. Только один здоровенный солдат, с совершенно рябым лицом и большими темными мужицкими руками, уныло и хмуро разглядывал развалины шахты. «Вроде сочувствует… Может, тоже подземным был, — подумал старик, — забойщиком или по крепи…» Он первым полез в «букет». Нюшка Крамаренко закричала громко, во весь голос:
— Олечка, ангелочек, деточка!
Замурзанная, с большим животом, раздувшимся от свеклы и сырых кукурузных зерен, трехлетняя девочка хмуро и сердито смотрела на мать, точно осуждала ее за слишком шумное поведение.
— Ох, не могу, млеют руки мои, ножки мои млеют! — кричала Нюшка. Она боялась черного провала, где сидели разъяренные от сражения бойцы. — Всех, всех постреляют, нешто они разберут в темноте! — кричала она. — Нас там, внизу, вас тут подавят, наверху…
Немцы подсаживали ее в «букет», она отталкивалась от борта ногами. Старик хотел помочь ей, но потерял равновесие и больно ударился скулой об железину. Солдаты засмеялись, и, смущенный, злой, Козлов рявкнул:
— Лезь, дура, в шахту едешь, не в Германию, чего ревешь!
Варвара Зотова ловко и легко прыгнула в бадью, она оглядела плачущих женщин и детей, протягивающих к ней руки, и крикнула:
— Не бойсь, женщины, всех их там околдую, на-гора вывезу!
Ее залитые слезами глаза вдруг заблестели весело и озорно. Варваре Зотовой нравилось это опасное путешествие — она и в девичестве славилась озорством. Да и перед самой войной, уже замужней женщиной, матерью двух детей, она в получку вместе с мужем ходила в пивную, играла на гармони и плясала, грохоча коваными тяжелыми сапогами, с молодыми грузчиками, ее товарищами по работе на углемойке. И вот сегодня, в эту тяжелую и страшную минуту, Зотова, весело и отчаянно махнув рукой, сказала:
— Эх, раз живем! Что суждено, того не минуешь, верно, дед?
Марья Игнатьевна Моисеева занесла свою толстую большую ногу через борт, охнула, кряхтя, сказала:
— Варька, подсоби, не хочу, чтобы немец меня касался, без него справлюсь, — и перебралась в бадью.
Она сказала старшей девочке, державшей на руках полуторагодовалого мальчика:
— Лидка, козу накорми, там ветки нарубленные. Хлеба нет — так ты тыквы половину, что от вчерашней осталась, свари в чугуне, она под кроватью лежит. Соли у Дмитриевны позычешь. Да смотри, чтобы коза не ушла, а то уведут.
Бадью повело. Игнатьевна, потеряв равновесие, схватилась за борт, и Варька Зотова обняла ее за толстую талию.
— Что это у тебя, — удивленно спросила она, — за пазуху положено?
Марья Игнатьевна не ответила ей, сердито сказала немецкому ефрейтору:
— Ну, чего сердце зря рвать? Посадили — так спускайте, что ли.
И ефрейтор, точно поняв, дал сигнал солдатам. Бадья пошла вниз. Раза три она сильно ударилась о поросшую темной зеленью деревянную обшивку, да так, что все валились с ног. Потом пошла она плавно, сырость и мрак охватили людей, бедный свет бензинки освещал сгнившую обшивку ствола, вода бежала по ней, бесшумно поблескивая. Холодом дышала шахта, и чем ниже спускалась бадья, тем страшней, холодней становилось на душе.
Женщины молчали. Они вдруг оторвались от всего, что было дорого им и привычно. Шум голосов, плач и причитания еще стояли у них в ушах, а суровая тишина черного подземелья уже охватила их, подчиняя мозг и сердце. И вдруг в одно мгновение всем им пришли на мысль люди, уже третьи сутки сидевшие там, в глубине, во мраке… Что они думают? Что они чувствуют? Чего ждут, на что надеются? Кто они — молодые ли, старые ли? Кого вспоминают, о ком жалеют? Где берут силы для жизни? Старик осветил лампой белый плоский камень, замурованный между двумя балками, и сказал.
— С этого камня тридцать шесть метров до шахтного двора, здесь первый горизонт. Надо голос подать женский, а то ребята постреляют нас.
И бабы подали голоса.
— Ребята, не бойтесь, бабы едут! — гаркнула Зотова.
— Свои, свои, русские, свои! — голосила Нюшка.
А Марья Игнатьевна протяжно подхватила:
— Слышь, сынки, не стреляйте! Сынки, не стреляйте!
На шахтном дворе их встретили два часовых с автоматами; у каждого из них на поясе висело по дюжине ручных гранат. Они разглядывали женщин и старика, мучительно щурясь от слабенького света бензинки, прикрывали глаза ладонями, отворачиваясь — желтый язычок пламени величиной с младенческий мизинчик, закрытый густой металлической сеткой, слепил их, как летнее молодое солнце.
Один из них хотел помочь вылезть Марье Игнатьевне, подставив ей для упора плечо. Но он, видно, не соразмерил своей силы, и когда Моисеева оперлась о него ладонью, он вдруг потерял равновесие и упал. Второй часовой рассмеялся и сказал:
— Эх ты, Ваня!
Нельзя было понять, молоды они или стары, лица их заросли бородами, говорили они медленно, движения их были осторожны, как у слепых.
— Пожевать ничего у вас нет, а, женщины? — спросил тот, что неудачно помогал Марье Игнатьевне.
Второй сразу же перебил:
— А хоть бы и есть — товарищу Костицыну сдадут, он сам уже разделит.
Женщины молча всматривались в них. Старик, поднимая лампу, освещал высокий свод подземного шахтного двора.
— Ничего, — бормотал он, — крепь держит, крепь такая — дай бог здоровья, на совесть ставили.
Один из часовых остался у ствола, второй пошел проводить делегаток к командиру.
— Где вы тут помещаетесь? — спросил старик.
— Да вот тут за воротами, направо вниз коридор, там и сидим.
— Нешто это ворота? — удивленно сказал Козлов. — Это же вентиляционная дверь. На первом уклоне…
Часовой шел рядом с ним. Женщины шли следом.
Возле вентиляционной двери стояли два пулемета, направленных на шахтный двор. Пройдя еще несколько метров, старик приподнял лампу и спросил:
— Спят, что ли?
— Нет, это покойники.
Старик посветил лампой на тела в красноармейских шинелях и гимнастерках. Их головы, груди, плечи и руки были перевязаны ржавыми от старой, сухой крови бинтами и тряпками. Они лежали один подле другого, тесно прижавшись друг к другу, словно греясь. На некоторых были ботинки с вылезшими концами портянок, двое были в валенках, двое — в сапогах, один — босой. Глаза их запали, лица поросли щетиной, но не такой густой, как у часового.
— Господи, — тихо говорили женщины, глядя на покойников, и крестились.
— Пошли, чего стоять! — проговорил часовой.
Но женщины и старик смотрели на тела, с ужасом вдыхали запах, шедший от них. Потом они пошли дальше. Из-за угла коренного штрека слышался негромкий стон.
— Здесь, что ли? — спросил старик.
— Нет, это госпиталь наш, — ответил часовой.
На досках и сорванных вентиляционных дверях лежали трое раненых. Подле них стоял красноармеец и подносил ко рту одного котелок с водой.
Двое лежали совсем неподвижно, не стонали. Старик посветил лампой на них.
Красноармеец с котелком спросил:
— Откуда, что за народ?
И, поймав напряженные взгляды женщин, обращенные к неподвижно лежащим, успокаивающе добавил:
— Скоро кончатся, часика через два так.
Раненый, пивший воду, сказал тихо:
— Мамаша, рассолу бы из кислой капусты.
— Да мы депутация, — сказала Варвара Зотова.
— Какая такая, от немцев, что ли? — спросил санитар.
— Ладно, ладно, — перебил часовой, — командиру все расскажете.
Раненый сказал Козлову:
— Посвети-ка, дед, — и, икнув откуда-то из самого нутра, приподнялся, откинул полу шинели, прикрывавшую развороченную выше колена ногу.
— Ой, батюшки мои! — вскрикнула Нюшка Крамаренко. — Ой!