— Вы плохо ведете себя, молодой человек. Я генерал, герой двух войн. Закон чести повелевает военному отвечать на воинское приветствие старших.
Я перевела эту его фразу. Вероятно, генерал был хороший актер. Все они там, кто трется на фашистской Верхушке, умелые комедианты. Но он говорил с такой подкупающей доброжелательностью.
— Что вы понимаете о чести? — усмехнувшись, ответил летчик.
Я перевела. Генерала это не смутило. Он только на минуту нахмурился, но сейчас же спросил:
— Может быть, с вами дурно обращались? Почему вы так озлоблены? Вы недовольны уходом, медицинской помощью? Заявите мне, я сейчас же прикажу все сделать. Герой остается героем в любых обстоятельствах.
— Спросите, что ему нужно, — устало ответил летчик.
Он, видимо, очень страдал от ран, но не желал, чтобы враги заметили его страдания, и только пот, покрывший его лоб и лившийся струйками в бинты, показывал, каково ему.
Генерал начал терять терпение:
— Скажите ему, черт подери, что у него хороший выбор. Маленькая информация об авиационных частях, о которой все равно никто из его соотечественников не узнает, и тихая, спокойная жизнь до конца войны на одном из лучших европейских курортов — Ницца, Баден-Баден, Бадвильдунген, Карлсбад… Об упрямстве его тоже никто не узнает: могильные черви с одинаковым аппетитом жрут трупы героев и трусов.
Я перевела.
Летчик захохотал:
— Скажите генералу, что он, по-видимому, достойный выкормыш своего фюрера.
Не найдя в немецком языке слова «выкормыш», я перевела его как «ученик», и, к моему удивлению, этот самодовольный тупица неожиданно просиял. Он налился нежностью и сказал: лейтенант правильно отметил, он действительно старался подражать фюреру. Он сказал, что теперь, несомненно, они найдут общий язык — два героя, два солдата. И он спросил: пусть господин лейтенант, который только что показал, что он куда разумнее других своих соотечественников, пусть он скажет, почему так безнадежно упрямы эти русские, почему, отступая, они сами жгут свои дома, почему за линией фронта не желают покоряться и продолжают борьбу, навлекая на себя репрессии и кары, почему предпочитают умирать, не раскрывая карт, хотя и дураку ясно, что война ими проиграна? Почему?
Этот самодовольный болван, услышав от летчика, что он достойный ученик Гитлера, решил, что тот сказал ему комплимент и идет на все условия. Генерал расфилософствовался и явно рисовался перед моим шефом, перед майором, которых считал посрамленными.
Я сейчас же перевела летчику вопрос.
— Балда! — отчеканил он. — Потому, что мы — советские люди, не им чета.
Если бы вы видели его в эту минуту! Он приподнялся на локте, его брови, особенно черные оттого, что они смотрели из рамки бинтов, нахмурились, глаза сверкали.
Генерал взбесился. Он вскочил, скверно выругался и произнес поговорку, соответствующую примерно нашей: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит». Он сказал, что лейтенант — глупое, тупое животное, что он черной неблагодарностью платит за такое рыцарское обращение, за такой уход.
— Я думал, что этот уход полагается по международному соглашению об уходе за ранеными, — ответил лейтенант.
— Соглашение! Ха-ха, станем мы тратить немецкие бинты на русских свиней, от которых не имеем ничего, кроме вони!
Генерал кричал, топал ногами. Мой шеф, понимая, что это лишает их последней надежды хоть что-нибудь выудить, почтительно и настойчиво пытался его удерживать. Но где тут!
Когда я перевела фразу генерала, раненый летчик вскочил на носилках, кулаками разбил гипс на ногах и стал срывать с головы, с шеи марлевые повязки. На лицо его хлынула кровь.
— Не надо мне фашистского милосердия! — бормотал он.
— Грязные фанатики, варвары, страна северных папуасов! — кричал генерал.
И вдруг — это было мгновенно, он отшатнулся, зажимая рукой лицо, — лейтенант плюнул ему в глаза кровавой слюной.
Они все трое набросились на него с кулаками и стали бить по чему попало. Раненый, рыча, отбивался, он был еще крепок, ярость удесятеряла его силы. Сидя на носилках, весь залитый кровью, он хлестал по их лицам, и они никак не могли схватить его.
Я стояла тут, рядом. Вы понимаете, я видела, как эти звери терзают светлого, гордого человека, самого лучшего из людей, каких я встречала за свою жизнь. Всем существом моим рвалась я броситься ему на помощь, и если не помочь, то хоть умереть вместе с ним! Я не боялась смерти. Нет! Но я была на посту и знала, что теперь, накануне нашего наступления, моя работа здесь особенно нужна и я не имею права выдать себя. Выдать себя, погибнуть, защищая его, было бы для меня изменой Родине, ударом по нашему делу. Что бы ни произошло, нужно было, чтобы информация поступила, чтобы вы тут, в армии, знали, что готовят против нас, что замышляют фашисты.
И я совершила в этот день свой единственный настоящий подвиг. Я даже не крикнула, я сидела, вцепившись в кресло так, что ногти у меня потом посинели, и старалась запомнить все. На моих глазах они забили его до смерти. Этот незнакомый мне чудесный человек погиб отбиваясь. Вся камера была забрызгана его кровью. Но и я в этот час оказалась достойной его, я не выдала себя. И как мне потом ни было трудно, я продолжала свое дело до того дня и часа, пока вы не взяли Харьков.
Она и сейчас вся дрожала, эта тонкая девушка, с нежной внешностью, с волей закаленного бойца.
— Я даже не знаю его имени, и теперь не знаю, хотя никогда не забуду его. Он всегда будет передо мной, такой сильный, мужественный, прекрасный!..
И вдруг, закрыв лицо руками, она зарыдала, вся сотрясаясь и трепеща, как молодая березка в яростных порывах осеннего ветра. Высокая прическа ее рассыпалась, шпильки попадали на землю, каштановые волнистые волосы раскатились по грубому сукну шинели, и среди них стала видна одна широкая, совершенно седая прядь.
Потом как-то сразу девушка успокоилась. Лицо ее, мокрое от слез, стало суровым, даже жестким. Вытерла глаза, собрала и заколола волосы и усмехнулась.
— Нервы… Ничего не поделаешь, придется отдыхать… Мне дают отпуск.
— А потом?
— Опять туда, к ним, ведь война не кончилась.
Тонкое лицо ее стало суровым, замкнутым и сразу как-то состарилось лет на десять.
— Туда? После таких испытаний?
— Он сказал тогда: «Мы — советские люди». В этой фразе — весь он. Я запомнила это на всю жизнь.
Георгий Иванович Соловьев
Тяжелый характер
Белая ночь кончалась. Штилевое море отражало последний отблеск позднего заката и первый свет занимавшегося утра, Одиноким ночным облачком, уходившим за горизонт, казался низкий, подернутый сизой мглой берег. Гладкая поверхность волн подымалась и опускалась, словно чуть дыша. Все в это утро предвещало отличный и теплый день.
Моторы катера, добродушно урча, работали экономичным ходом. С ласковым, непрерывным плесков опадали водяные усы, срезанные острым носом катера с синей пелены. Люди на палубе охотника заметно оживлялись. Один еле уловимым движением расправлял плечи, другой хриплым голосом произносил первое в это утро слово. Лица людей светлели.
Казалось, никто не думал о том, что на берегу фашисты и жерла их пушек, может быть, уже нацелились на катер, что под поверхностью воды, похожей на светло-серый шелк, совсем рядом таится минное поле, а в ясном небе каждый миг могут появиться вражеские самолеты, и тогда может произойти что-либо роковое и страшное.
Казалось, моряки ожидали одного: когда же хлынет по горизонту теплое солнечное золото, засверкает вода, и на море сделается еще лучше, еще краше и не останется следа от ночных раздумий, и вдруг окажется, что никакой войны нет, а навстречу, курсом из Ленинграда, протопает какой-нибудь до отказа нагруженный купец-иностранец, по морскому обычаю отсалютовав катеру флагом.