— Разрешите идти? — спросил Жидконожкин.
— Куда? — как будто опомнившись, спросил Букреев.
— Вниз, к моторам.
И тогда Букреев шагнул к матросу, широко раскинув руки, его губы дрогнули. Он хотел помочь Жидконожкину сойти вниз, но тот испуганно отшатнулся.
— Немедленно ложись на койку… — сказал Букреев.
Жидконожкин спустился с мостика и упал на палубе без сознания. Его отнесли в кубрик, и он больше уже не вставал.
Комонов стал думать об отношении командира к нему, к Комонову. Неужели тому непонятно, что Комонов не профессиональный моряк, что он хочет служить честно и служит честно, но многое ему не под силу, а заново учиться — годы не те. Ну, служил он когда-то, был старшиной группы рулевых, а сколько лет прошло. Мало осталось от флотской выучки. Разве можно быть лихим моряком после двенадцати лет бухгалтерской работы, после жизни в тихом провинциальном городе, с женой и детьми, в домике с верандой?
Однако Комонов помнил, что прокладка его неверна и надо искать ошибку. Может, Букреев и не прав в своем резком, почти презрительном обращении с пожилым человеком, но как командир, по службе, он прав.
Принуждая себя думать о прокладке, о допущенной ошибке, Комонов продолжал думать и о Букрееве. Думал он какой-то второй мыслью, не облеченной в слова, но настойчиво пробивающейся, впутывающейся в те мысли, к которым он себя принуждал. «И откуда у него такая жесткая требовательность? И всего-то экипажа у него на катере полтора десятка человек, а держит себя так, точно командует линкором. Со всеми на вы, распекает… И ничего не скажешь, он всегда прав…» Комонов взял лоцию, посмотрел рисунки береговых знаков; они точь-в-точь походили на те, что белели на берегу. Значит, это именно те знаки, и ошибки не должно быть. «А могло быть у нас все иначе. Я ж люблю этого черта. Разве мало отвоевали вместе? Разве не обоих нас в обледеневших шубах, окоченевших и не способных иной раз двигаться по приходе в базу матросы на руках сносили с мостика?»
Комонов подошел к компасу и, приказав наблюдателю записать время и пеленги, нацелился рамкой пеленгатора на пирамидку знака, мутно белевшую на берегу. «Он потерял отца и мать. Неужели у него нет потребности иметь близкого человека? Если мы останемся живы после войны, разве мы не будем ближе друг к другу, чем иной отец с сыном. Что же, он и в страшную минуту все так же будет смотреть на меня злыми, рыжими глазами и называть насмешливо „старпом“?»
Комонов нанес взятые пеленги на карту. Место катера вновь оказалось правее курса, проложенного командиром… «Плюнуть на все и уйти… Пусть хоть трибунал… Уйти рядовым в пехоту. Или хоть в боцманы, к старому привычному делу, к кранцам, к тросам, шлюпкам и не мучиться незнанием астрономии, незнанием ряда вещей, незнанием того, что, к сожалению, открывается на каждом походе, не терпеть этого постоянного унижения, не страдать от своей беспомощности, а почувствовать себя нужным, способным к делу человеком».
— Старпом! — вдруг сказал Комонову Букреев. — А как вы думаете, немцы так и оставили хотя бы вот этот знак на месте? Неужели вы полагаете, что они его не перенесли чуточку в сторону, чтобы некоторые легковеры… (Комонов сообразил, что легковером Букреев назвал его), чтобы некоторые легковеры, определив место и поправив курс, вкатились бы прямо в минное поле?
«Вот черт! — подумал Комонов. — Простая догадка, а почему она не пришла мне в голову?»
Комонов не мог не отдать должное уму командира и уже готов был простить Букрееву и насмешку и легкое презрение, которые как будто слышались в его голосе.
— Вот видите, старпом (ох, это слово «старпом», оно совсем не означает старший помощник, ведь на катере у командира всего один помощник). Вот видите, старпом, астрономия-то и нужна: звезды и солнышко немцам не передвинуть. В прошлом году мы около Кронштадта ползали, а сейчас вон где плаваем Нам с вами далеко ходить придется. Ну, доложите мне сейчас точно место… Доложите! — почти закричал Букреев.
Комонову на миг послышались в его голосе нотки страдания. Широкая рука Букреева крепко сжимала поручень, до того крепко, что побелела, и на ней ясно обозначились желтые веснушки. Букреев сжимал поручень, а Комонов живо ощутил всегда горячее и крепкое пожатие командира в своей руке. И это ему почему-то напомнило такое же утро в прошлом году. Они несли дозор около Кронштадта. Над заливом шел воздушный бой. Пока самолеты кружились в воздухе, Букреев смотрел на бой просто с любопытством, а когда фашисты сбили наш истребитель, он схватил руку Комонова и сжимал ее все сильней и сильней… по мере того как самолет падал к воде, и отпустил лишь после того, как потемневшая в месте падения самолета вода вновь успокоилась и засияла мягким светом.
— Ну, когда же вы у меня будете служить как следует? — снова заговорил Букреев.
И Комонов снова обиделся, но в то же время ему показалось, что сейчас совсем не он и не его прокладка злят командира. «Жидконожкина жалеет, — подумал Комонов. — Лучший матрос на катере умирает, а что поделаешь…»
И вдруг Комонову тоже захотелось открыто злиться и громко ругаться, и у него было тяжело на душе.
— Товарищ старший лейтенант… — повысил голос Комонов, хотя он и не знал, что же сказать дальше.
— Спокойнее, старпом, ну я же знаю: не можете. Пеленжишко взять вы можете, а смекнуть по-штурмански, воспользоваться каким-нибудь другим способом определения места корабля в море не умеете.
— Товарищ командир…
— Ну, спокойнее же, старпом. Я знаю: вы давно хотите сказать, чтобы я списал вас с корабля. Так, что ли?
— Так точно.
— Не выйдет. Вы думаете, вместо вас на мой крейсер назначат классного штурмана, окончившего училище по первому разряду с отличием?
Командир говорил это Комонову таким тоном, точно ему же и на него жаловался и хотел, чтобы тот ему посочувствовал и понял, как трудно воевать без хорошего помощника. Это была очень тонкая издевка.
— Нет, старпом, прошу понять, что вы уйдете с катера только с повышением. На этот раз вы в Кронштадте займетесь астрономией. Мне неприятно вам это говорить, но вы не поедете в Ленинград, пока не сдадите зачета и не принесете от флаг-штурмана хотя бы четверки. Мы слишком мало с вами плаваем, чтобы я имел право так просто прогнать вас с катера.
Букреев замолчал. Комонов кипел от обиды. Жену и детей он не видел почти всю войну. Наконец, они вернулись из эвакуации в Ленинград, и вот его лишают радости видеться с ними. Комонов знал одно: командир сказал, так и будет! Надо учиться, надо сдавать зачеты.
Если даже днем долго смотреть в небо, то вдруг перестаешь замечать его голубизну, все бесконечное пространство заполняется белыми и темными точечками. Когда долго смотришь в небо, трудно заметить самолеты. Комонов случайно обвел взглядом горизонт и увидел два далеких, почти невидимых самолета. Уставшие наблюдатели не заметили их. Что сейчас будет! Влетит и матросу, не заметившему врага, и помощнику за плохое обучение сигнальщиков. Букреев просто приходил в ярость, когда ему запаздывали доложить о малейшем изменении обстановки на море. Ох, и шторм же грянет сейчас на мостике. Комонов хотел уже доложить командиру о самолетах сам, но Букреев опередил его.
— Товарищ краснофлотец, два самолета на горизонте, справа восемьдесят! — лихо и громко крикнул Букреев, как командиру корабля докладывая наблюдателю о самолетах. Тот встрепенулся, вскинул к глазам бинокль и принялся рассматривать самолеты.
— Ну, что залюбовались? Своим глазам не верите, — почти добродушно сказал Букреев провинившемуся матросу. Комонов вдруг заметил, как под белыми ресницами Букреева вспыхнули искорки веселого смеха. Он был доволен, что от его окрика встрепенулись не только провинившийся наблюдатель, а вся вахта на палубе катера.
Букреев некоторое время смотрел в море и вдруг спросил Комонова: