Выбрать главу

— Достаньте, в правом кармане смертельник лежит, — сказал он шепотом.

Санитар расстегнул у него карман гимнастерки и достал оттуда черную круглую коробочку, похожую на те, в которые хозяйки кладут иголки.

— Открой, — сказал Корниенко, когда санитар достал смертельник.

Санитар открыл: коробочка была пуста. Тогда, обращаясь к казакам, уже совсем тихо, так, что даже не все расслышали, Корниенко сказал:

— С финской войны еще вожу и ничего не кладу, потому что все равно меня не убьют.

Он сказал это с ожесточением: ему было обидно, что батарейцы так легко могли поверить в возможность его смерти.

Носилки подняли, и он сразу потерял сознание.

В первый раз он очнулся, когда в полевом госпитале его стали готовить к операции. Он открыл глаза, увидел над собой знакомое лицо врача, у которого он один раз уже оперировался, и попросил, чтобы ему дали стопку водки. Врач не удивился этой просьбе: она была достаточно частой, и сам врач считал, что перед обработкой раненого водка иногда не вредит. Но Корниенко он отказал:

— На этот раз нельзя. У вас рана в животе.

— Ну, не надо, — покорно ответил Корниенко и снова потерял сознание от боли, как только ему начали промывать рану.

Без сознания он был почти две недели. Иногда сквозь полусон он чувствовал, что его куда-то везут на машине, один раз почувствовал раскачивание поезда, потом опять наступила темнота, и в голове его проносились какие-то дикие, странные образы, обрывки воспоминаний — все, что потом он, как ни старался, так и не мог вспомнить. Сознание окончательно вернулось к нему только в большой прохладной комнате с высоким белым потолком и двумя длинными рядами кроватей.

— Сестрица, — сказал он и удивился, что сестра не слышит. — Сестрица! — крикнул он.

Тогда сестра медленно повернулась, словно до нее долетел едва слышный шепот.

— Что за город? — спросил Корниенко.

— Ереван, — сказала сестра.

В окне виднелись крыши соседних домов, все в желтых пятнах южного солнца. На стене против койки висели большие часы с маятником. Корниенко показалось, что они стоят, потому что они не гикали, но потом он увидел, как качается маятник, и понял, что просто еще плохо слышит после контузии. Он со злобой вспомнил об этой контузии, из-за которой он к тому же был еще а ранен, и, чтобы отвлечься от дурных мыслей, решил поговорить с сестрой. Долго не мог он решить, с чего начать, потому что был неразговорчив вообще, а с женщинами в особенности. Наконец он спросил:

— Сестрица, а хороший город Ереван?

— Очень хороший, — сказала сестра. — Вот встанете, увидите.

Он попытался приподнять голову с подушки.

— Не надо, лежите тихо, — сказала сестра. — Вам сейчас опять будут делать переливание крови.

Так потянулись долгие дни.

Ему еще два раза делали переливание крови. Всего, как сказал ему доктор, в него влили почти два литра.

— Два литра крови, — сказал доктор, веселый, черноусый, начинавший толстеть армянин. — Два литра нашей армянской крови. Здоровая, хорошая кровь. Ты еще будешь молодцом, дорогой. Потолстеешь, твоему коню будет еще тяжело тебя возить.

Вспомнив о коне, Корниенко попросил принести ему документы, среди которых была фотография его коня Зорьки, сделанная полгода назад одним заезжим фотокорреспондентом.

— Вот конь, — сказал Корниенко, не добавив от себя никакой похвалы, потому что достаточно было взглянуть на фотографию, чтобы видеть — такой конь в похвалах не нуждается.

Но доктор, никогда не бывший кавалеристом, с деланным сочувствием сказал:

— Ничего, хорошая лошадка, — и, бережно положив карточку около Корниенко, пошел к следующему больному.

«Хорошая лошадка! Не понимает, — сказал про себя Корниенко и, дотянувшись до фотографии, поднес ее близко к глазам. — Разве можно сказать, что это хорошая лошадка? Это же трофейный конь, арабских кровей, во время разведки взятый у офицера. Да еще как взятый! Лихо взятый».

Он долго смотрел на фотографию. Был он холост и бездетен и, должно быть, оттого любил лошадей еще больше, чем остальные кавалеристы. Эта фотография была единственной, которую он возил в своем бумажнике. Правда, и его товарищи часто за дружеской беседой, после выпитой рюмки, показывали вместе с фотографиями своих жен и детей фотографии своих любимых коней, но у Корниенко была только одна эта, и потому он ее особенно ценил. Он положил фотографию под подушку и показывал ее навещавшим, если человек ему нравился. Собственно говоря, он сначала не думал, чтобы в этом далеком и чужом городе кто-нибудь мог его навестить. Но его навещали. Один раз приходили школьники, другой раз зашел однополчанин, с которым он служил еще в мирное время под Кишиневом. Три раза его навещали женщины, которые отдали ему свою кровь. Два раза они приходили все втроем, шумно и весело, приносили разные вкусные вещи, которые, однако, доктор запретил ему есть. На третий раз пришла только одна из женщин — высокая девушка-армянка, как ему показалось, очень красивая, но такая бледная, что ему вдруг сделалось неловко оттого, что именно она дала ему свою кровь. Он спросил, как ее здоровье. Она удивленно сказала:

— Хорошо.

— Вы мне бледной показались, поэтому я вас спросил.

Девушка, поняв, очевидно, его мысль, стоявшую за этим вопросом, заторопилась сказать, что она всегда такая бледная — южанка, а бледная — и загар ее не берет. Девушка села около него. Они помолчали. Потом он спросил, как ее зовут. Она сказала, что ее зовут Аннуш. Разговор опять оборвался. Корниенко было приятно, что она сидит рядом с ним, и, в сущности, он бы мог о многом ей рассказать. Если бы перед ним сидел кто-нибудь из товарищей, то он, наверное, сразу бы вспомнил не один десяток фронтовых историй. Но то, что это было в тылу, в госпитале, и перед ним сидела девушка, которая могла бы воспринять его рассказы как бахвальство, удерживало его.

— Расскажите что-нибудь о себе, — попросил он.

Она смутилась. Ей уже давно сказали в госпитале, что вот этот бледный, усталый человек, лежащий перед нею, ранен в восьмой раз, что он награжден тремя орденами Красного Знамени, что он и есть именно один из тех, кого называют героями. Но он молчал и ничего не говорил о себе — так что же могла рассказать ему она, простая девушка, только недавно окончившая десятилетку и еще ничего не видевшая в жизни? Однако молчание становилось тягостным, и она, запинаясь, стала рассказывать ему о том, как в последние годы жила каждое лето у отца в Нухе, в совхозе, работала там, а после работы часто по вечерам каталась верхом. Корниенко внимательно слушал, потом вдруг спросил, какая у нее была лошадь. Она рассказала. Тогда он запустил руку под подушку и вынул фотографию своего коня.

— Вот посмотрите, — сказал он.

Она посмотрела на фотографию и сделала несколько замечаний, к большому удовольствию Корниенко свидетельствовавших о том, что она, несомненно, понимала толк в лошадях. Оживившись, он начал рассказывать, как ходил в разведку и как ему достался этот конь. Ему очень хотелось, чтобы она представила себе, как все это было: и как он под носом у немцев вскочил на коня и как удрал от них. Потом, еще раз поглядев на фотографию, он добавил:

— Тут этого не видно, а у коня левое ухо прострелено. Они прострелили, когда я от них тикал, — насквозь, как березовый листочек.

Когда девушка уходила, она неожиданно вскинула на него свои большие, с мохнатыми ресницами глаза, и встретив его взгляд, поняла, что он хочет, чтобы она пришла еще. Она посмотрела на него неожиданно, и он не успел спрятать этот просящий взгляд. Девушка сказала, что в следующее воскресенье придет к нему опять.

После ухода Аннуш Корниенко долго лежал, закрыв глаза, и вспоминал, с каким интересом она слушала рассказанную им историю. Он представил себе, как, выйдя из госпиталя, он пойдет по солнечной улице, она — рядом с ним.